Глава 2
Двадцать пятое февраля
Проснулась и не сразу поняла, что не болит. Лежала минуту, прислушивалась к себе — так прислушиваешься к тишине после того, как за стеной перестали стучать. Живот молчал. Четвёртый день, самый лёгкий. Тряпка за ночь почти чистая, коричневое, чуть-чуть. Тело отпустило. После трёх дней боли это ощущается как подарок — не радость даже, а отсутствие. Отсутствие боли — вот что такое счастье, когда тебе девятнадцать лет и ты живёшь на двадцать два рубля в месяц.
Встала. Ноги на пол — и пол не ледяной. Вернее, ледяной, конечно, доски те же, но я их ступнями почти не почувствовала. Когда не болит внутри — снаружи терпимо. Устроено так: тело выбирает, что чувствовать, и если главная боль ушла, всё остальное делается мягче. Холод, голод, мокрая стелька — всё отступает на шаг.
Чулки. Подвязки. Рубашка. Тряпку сменила на последнюю чистую — тонкая, подшитая дважды, скоро расползётся. Надо будет нарезать новых из старой простыни. Попросить у Елизаветы Карловны — она давала мне ткань в декабре, молча, не глядя в глаза, положила на табурет и ушла. Мы потом три дня делали вид, что простыни не существует. Иногда мне кажется, что всё наше с ней общежитие построено на том, чего мы не замечаем.
Кухня. Кувшин — вода без плёнки. Вчера Елизавета Карловна поставила его ближе к печке, и это тоже было молча, тоже без объяснений. Я плеснула в лицо. Не обожгло. Мыло, лицо, шея, руки. Подмылась — привычно, быстро, без отвращения. Когда кровь почти кончилась, процедура простая: вода, тряпка, готово. Это в первый-второй день — целое событие, и надо следить, и руки розовые, и вода розовая, и ты чувствуешь себя чем-то мясным. А к четвёртому дню — ничего, просто утро.
Хлеб вчерашний. Отрезала, пожевала. Суше, чем позавчера. Кипяток. Всё.
---
На улице что-то изменилось.
Я поняла это не сразу — не глазами, а ногами. Тротуар на Литейном обычно к восьми утра протоптан: следы, наледь примятая, грязный снег по краям. Сегодня следов больше. Много больше. Как будто ночью здесь прошла толпа. Или не ночью — рано утром, ещё до меня.
И — тихо. Неправильно тихо. Я не сразу поняла: трамвай. Нет трамвая. Обычно к восьми уже звенит на Литейном, я слышу его из комнаты, просыпаюсь от него иногда — металлический звук, рельсы, провода. Сегодня — ничего. Рельсы пустые, провода висят, на остановке никто не стоит. Только столб, только расписание, которого уже не видно под инеем.
Я шла к лавке. Галантерейная лавка Зильберштейна, Невский, семьдесят восемь, вход со двора. Пуговицы, ленты, кружево, нитки, иголки, крючки — всё мелкое, всё в коробочках, всё подписано почерком Абрама Исааковича. Я работаю у него второй год. Он платит двадцать два, обещал двадцать пять к Пасхе. Я верю. Или не верю, но киваю.
На Невском — люди. Не так, как обычно — не прохожие, не по делам. Идут посередине, по мостовой, там, где должны ехать экипажи и автомобили. Экипажей нет. Автомобилей тоже. Только люди — группами, быстрым шагом, и лица у всех одинаковые: серьёзные и чуть удивлённые. Как будто каждый немного не верит, что вышел сюда, и немного горд, что всё-таки вышел.
Лавка закрыта. Замок на двери, ставни опущены. Записка, приколотая кнопкой: «Закрыто до распоряжения. А.И.З.» Почерк Абрама Исааковича — мелкий, аккуратный, каждая буква отдельно. Я стояла перед запиской и думала не о работе, не о деньгах, а о том, что Абрам Исаакович писал эту записку ночью. Один. В пустой лавке. Среди своих пуговиц.
Стало жалко его. Потом жалость ушла и стало непонятно — а мне куда?
---
Невский. Суббота. Девять утра.
Я стояла на углу Невского и Литейного и смотрела. Так я ещё не видела. Не толпа — поток. Люди шли от Знаменской площади к Казанскому собору, тысячи, и поток не кончался. Рабочие — по одежде видно: картузы, куртки, сапоги. Женщины в платках. Студенты. Мальчишки — бегут по краям, кричат что-то, смеются. Красные ленточки на шапках, на рукавах, на груди. Плакат: «Хлеба!» Другой: «Долой войну!» Третий не разобрала — его несли далеко, буквы прыгали.
И — казаки. Верхом, вдоль тротуара. Лошади бурые, мохнатые. Казаки сидели в сёдлах и смотрели на толпу. Толпа смотрела на казаков. Никто не кричал, не бежал. Тишина между ними — странная, как пауза в разговоре, когда оба знают, что должно прозвучать, но никто не решается.
Один казак — молодой, с усами, на гнедой лошади — поймал чей-то взгляд в толпе и чуть кивнул. Едва заметно. Или мне показалось. Но женщина рядом со мной тихо сказала: «Видала? Не тронут». И перекрестилась.
Я стояла и чувствовала, как в груди что-то разрастается. Не страх — я проверила: нет, не страх. Сердце бьётся быстрее, но это другое. Как перед грозой, когда давление падает и кожа чувствует раньше, чем глаза видят. Весь город — одно тело, и это тело дышит, и я в нём, внутри, маленькая клетка.
И тогда я подумала: Глаша. Где Глаша.
---
Мосты.
Я знала, что Глаша живёт на Выборгской стороне, на Большом Сампсониевском, в комнате с тремя другими работницами. Была у неё дважды: маленькая комната, четыре кровати, занавеска между ними, икона в углу, которую повесила не Глаша, а Нюра, но снять никто не решается. Пахнет стиркой и капустой. Глаша спит у окна — сказала, что ей нужен свет по утрам, иначе не встанет.
Литейный мост.
Городовые стояли цепью. Человек двадцать, шинели серые, у некоторых — винтовки. Не пускали. Мост свободен, пуст — ни людей, ни экипажей. Перила, ледяной ветер с Невы, и цепь полицейских.
— Куда?
— К тётке. На Выборгскую. Она больна.
Соврала. Опять. Автоматически. Городовой — толстый, щёки красные, усы обвислые — посмотрел на меня. Я постаралась выглядеть маленькой, испуганной, безобидной. Это нетрудно, я и есть маленькая, испуганная и безобидная. Просто обычно я это прячу, а тут — выставила, как товар на прилавок.
— Не велено.
Он отвернулся. Я постояла. Ушла. И пошла к реке.
---
Нева.
Лёд — серый, матовый, с тёмными полосами. Вблизи страшнее, чем с моста. Река замёрзла в декабре, и все говорят, что лёд крепкий, и я видела, как по нему ходят — извозчики, пешеходы, однажды даже автомобиль проехал, я смотрела с набережной и не верила. Но одно дело — смотреть, другое — встать на него.
Я спустилась с набережной по утоптанной тропинке. Снег здесь жёлтый, грязный, следов — сотни. Значит, ходят. Значит, можно. Я встала на лёд.
Ступнёй — твёрдо. Не прогибается. Не трещит. Но я всё равно чувствовала под собой воду. Не слышала — чувствовала: что-то огромное, тёмное, живое, подо мной, подо льдом, и оно двигается, медленно, неостановимо. Нева не замерзает до дна. Я это знала. Теперь знала ногами.
Я шла и считала шаги. Шестьдесят. Сто. Сто сорок. Ветер с залива — в лицо, резкий, мокрый, не зимний и не весенний, а какой-то промежуточный, как то небо, которое бывает между ночью и утром. Слёзы потекли — от ветра, не от чувств. Вытерла рукавицей. Рукавица мокрая — стало хуже.
Навстречу шли люди. Трое мужчин, работяги, один нёс флаг — красную тряпку на палке. Прошли мимо, не посмотрели. Потом женщина с мальчиком. Потом ещё группа. Все — в сторону центра. Я — единственная, кто шёл обратно, на Выборгскую. Против течения. Как всегда.
Двести шагов. Берег. Подъём. Ноги дрожат — не от холода, от напряжения. Левый ботинок промок насквозь: газета размокла окончательно. Я чувствовала каждый шов стельки пальцами.
---
Большой Сампсониевский.
Здесь — другой город. Заводские корпуса, трубы, заборы, за заборами дворы. Мануфактура стоит тихая — ворота закрыты, ни дыма, ни шума станков. Непривычно. Я была здесь летом, в июле, забирала Глашу после смены — тогда всё гремело, и окна мануфактуры дрожали, и Глаша вышла оглохшая, и я два раза повторила ей «пойдём», пока она расслышала.
Дом — серый, трёхэтажный, облупленный. Подъезд пахнет кошками и варёной картошкой. Лестница, второй этаж, дверь не заперта. Длинный коридор, двери по обе стороны. Пятая слева.
Я постучала. Тихо, потом громче. За дверью — шаги, шёпот, скрип.
Открыла Нюра. Худая, бледная, волосы собраны кое-как. Посмотрела на меня и сказала:
— А, Наташа. Глашки нет. Ушла утром.
— Куда?
Нюра пожала плечами. В комнате за её спиной — беспорядок: кровати не заправлены, на столе хлеб, кружки, чей-то чулок на спинке стула. Окно Глашино — свет падает на пустую кровать. Одеяло скомкано, подушка со вмятиной. Глаша спала здесь ночью, и подушка ещё помнит форму её головы.
— Она на Невский пошла? — спросила я.
— Все пошли, — сказала Нюра. — Вся мануфактура. И с Металлического пошли. И с Нобеля.
Она сказала это без гордости, без страха — просто как факт: вся мануфактура. Как «дождь идёт» или «хлеб подорожал». Я кивнула. Постояла.
— Можно подождать?
Нюра посмотрела, подумала.
— Заходи.
---
Глашина кровать.
Я села на неё. Нюра ушла в коридор — к соседям, за кипятком. Я осталась одна. Комната маленькая, потолок низкий, свет из Глашиного окна — серый, зимний. Одеяло пахнет Глашей: хлопковая пыль, вазелин, чуть-чуть пота — не кислого, не тяжёлого, а тёплого, живого. Я сама не заметила, как наклонилась к подушке. Просто — ближе. Просто лицо ближе к тому месту, где ночью лежало её лицо.
Потом отодвинулась. Быстро. Как будто кто-то мог увидеть.
Но никто не видел. Нюра в коридоре, соседки ушли, комната пуста. Только я, кровать, подушка и запах.
Я посмотрела на Глашин угол. Маленькое зеркальце на гвозде — треснутое по диагонали, но не выброшенное. Гребень деревянный, два зубца сломаны. Баночка вазелина — открытая, наполовину. Я потрогала вазелин пальцем — мягкий, чуть тёплый от комнаты. Намазала костяшки. Машинально, не думая. Мои руки — не такие, как у Глаши: не красные, не потрескавшие. У меня руки продавщицы — сухие, но целые. Пуговицы не ломают кожу.
Я сидела и мазала руки Глашиным вазелином и слушала, как за окном, далеко, город гудит. Низкий, ровный гул. Тысячи голосов, слитых в один. Глаша где-то там, в этом гуле. Идёт. Кричит. Или молчит — Глаша умеет молчать так, что рядом с ней становится теплее.
Нюра вернулась с чайником.
— Будешь?
— Буду.
Кипяток в кружке, Глашиной — я узнала по щербинке на ободке. Грела руки. Вазелин блестел на костяшках.
— Ты ей кто? — вдруг спросила Нюра.
Вопрос простой. Ответ должен быть простым. Подруга. Знакомая. Соседка — нет, мы живём в разных районах. Подруга.
— Подруга, — сказала я.
Нюра кивнула. Отвернулась к своей кровати. Но мне показалось — или не показалось — что она кивнула так, как кивает Елизавета Карловна. Когда знает больше, чем показывает.
---
Глаша пришла в третьем часу.
Я услышала её шаги в коридоре — быстрые, лёгкие, не как после смены. После смены она ходит тяжело, волочит ноги, каждый шаг — как решение. Сейчас — летела. Дверь распахнулась, и вот она: щёки красные, глаза блестят, платок сполз на шею, волосы выбились — тёмные, мокрые от пота или снега, прилипли ко лбу. Она дышала открытым ртом, быстро, и от неё шёл пар.
Увидела меня. Замерла на секунду. Потом — улыбка. Широкая, открытая, какой я видела её, может, два или три раза за всё время.
— Наташка!
И обняла. Без предупреждения, без паузы — просто шагнула и обняла. Руки холодные, пальто ледяное, но под пальто — тёплая, горячая даже, и я почувствовала, как её сердце бьётся: быстро, сильно, через ткань, через мою ткань, через всё.
Я стояла и не двигалась. Руки повисли вдоль тела, как чужие. Потом подняла — медленно, как будто боялась спугнуть — и положила ей на спину. Одну ладонь между лопаток. Другую — ниже, на поясницу. Там, под пальто, через кофту, я чувствовала её позвоночник. Тёплый и живой. Каждый позвонок — отдельно.
— Ты чего здесь? — спросила она, не отпуская.
— Лавка закрыта. Пришла к тебе.
Не соврала. Впервые за два дня — не соврала. И от этого стало страшнее, чем от любого вранья.
Она отстранилась. Посмотрела мне в лицо — близко, её глаза серые, с коричневыми точками вокруг зрачка, я знаю это, потому что однажды считала.
— Я по Невскому шла, — сказала Глаша. — Наташ, там — все. Вообще все. И казаки — не трогают. Один нагайкой замахнулся — и мимо ударил. Специально мимо. Я видела.
Она говорила быстро, перебивая сама себя. Щёки горели. Руки — те самые, красные, с трещинами — летали в воздухе, показывая: здесь стояли, туда шли, вот так казак ударил мимо. Я смотрела на её руки и думала: вазелин. Я только что трогала её вазелин.
— Есть хочешь? — спросила я.
Она осеклась. Посмотрела на меня. Засмеялась.
— Хочу. Страшно хочу. С утра маковой росинки.
Я достала из кармана хлеб — свой, утренний, кусок, который взяла с собой, сама не зная зачем. Тёплый от тела, чуть примятый. Протянула ей. Она взяла, откусила, жевала и говорила одновременно — про Невский, про флаги, про то, как пели «Марсельезу», и она не знала слов, но пела, потому что все пели.
Я слушала. Не слова — голос. Глуховатый, с хрипотцой от крика. Голос, которым она вчера, наверное, кричала «хлеба» — а сейчас говорит мне про казака с нагайкой. Один и тот же голос. Одно и то же горло.
В комнате темнело. Зимний день — короткий, свет за окном уже серел, и Глашино лицо уходило в тень. Нюра так и не вернулась — ушла к соседям. Мы сидели на Глашиной кровати, рядом, плечо к плечу. Её плечо горячее, моё — холодное. Где-то между нами — тепло.
— Останешься? — спросила Глаша.
— Мне к Елизавете Карловне надо. Она будет волноваться.
Это была правда. И одновременно — отговорка. Потому что оставаться — значит ночевать в этой кровати, рядом, и я не знала, чего боюсь больше: что Нюра увидит, или что я пойму что-то, что пока могу не понимать.
— Ладно, — сказала Глаша. Легко, без обиды. Откусила последний кусок хлеба. Мой хлеб.
Я встала. Колени не хрустнули — день лёгкий, тело послушное. Надела пальто, платок. В дверях обернулась. Глаша сидела на кровати, ноги поджала, смотрела на меня. Свет из окна — последний, вечерний — падал ей на волосы. Тёмные. Мокрые. Прилипшие ко лбу.
— Завтра приходи, — сказала она.
— Приду.
Не соврала. Опять не соврала. Два раза за один день. Что-то менялось — не в городе, там менялось очевидно и громко. Во мне. Тихо. Как прокладка, сдвинувшаяся на полсантиметра — незаметно, но всё потекло не туда.
---
Обратно я шла по льду. Нева в сумерках — чёрная, небо над ней — чуть светлее, и разницу между льдом и водой не видно. Страшно. Но я уже перешла утром — значит, перейду и сейчас. Двести шагов. Левый ботинок хлюпает. Ветер в спину — и от этого быстрее, легче, как будто кто-то подталкивает: иди, иди, иди.
На набережной — тихо. Город устал за день. Фонари горят через два на третий. Литейный — пустой, тёмный, только следы на снегу, тысячи следов, как будто здесь прошла армия. Или прошла. Я не знаю. Я ходила к Глаше.
Дома Елизавета Карповна сидела на кухне. Как всегда. Чашка, молчание, очки.
— Ты где была?
— Гуляла.
Соврала. Привычно, легко, без усилия. Но в этот раз враньё было другим на вкус. Горьким. Как вчерашний кипяток без сахара.
Я ушла в комнату. Легла. Тряпку не меняла — почти чистая, завтра, может, последний день, может, уже всё. Закрыла глаза. Руки пахли вазелином. Глашиным. Я не стала их мыть.
---
*Двадцать пятое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Суббота. Двести тысяч человек на улицах Петрограда. Завтра на Невском будут стрелять. Наташа этого не знает. Она лежит в темноте, и её руки пахнут чужим вазелином, и она не может уснуть.*