Глава 3
Руки пахли вазелином.
Я вымыла их утром дважды — мылом, карболовым, до того как кожа стянулась и побелела на сгибах. Запах остался. Или я хотела, чтобы он остался, и от этого он оставался. Я не стала мыть третий раз.
Пятый день. Чисто. Тело отпустило — лёгкое, пустое, отдельное от меня, как всегда в эти последние дни, когда боль уходит и оказывается, что тело существует само по себе и что с ним, в общем, можно договориться. Подложила тряпку на всякий случай — тонкую, чистую, последнюю. Иногда на пятый возвращается: капля-две, коричневое, тело вспоминает и не может остановиться. Сегодня — нет.
Елизавета Карловна спала. Я прислушалась через стену — тонко, ровно, через нос. Живая. Раньше я не проверяла.
Одевалась в темноте. Ботинок левый подсох у печки, газету вложила из «Биржевых ведомостей» позавчерашних — взяла, как всегда, с нижнего края стопки в коридоре, развернула чтобы оторвать нужный кусок, и увидела заголовок: «Беспорядки в рабочих кварталах». Дальше не читала. Свернула и вложила в ботинок. Слово «беспорядки» осталось под подошвой, стало стелькой.
* * *
На лестнице — Фёдор Степанович. Он всегда здоровается первым.
— Доброго утречка-с.
— Доброе утро, Фёдор Степанович.
Он остановился и взял меня за локоть. Пальцы цепкие, холодные — такими пальцами удерживают бумаги на ветру.
— Наталья, голубушка. Не ходите на Невский. Объявление расклеено. Генерал Хабалов. — Он сделал паузу — такую, какую делают, когда хотят, чтобы следующие слова дошли отдельно от предыдущих. — «Всякие скопления будут рассеиваемы силой оружия».
«Силой оружия» — он произнёс это как цитату из другого языка. Язык, на котором говорят с теми, кого уже не считают людьми.
Я поблагодарила его. Пошла вниз.
На каждой ступени я говорила себе: не пойду. Вышла в подъезд — не пойду. Толкнула дверь на улицу — не пойду. Ветер ударил в лицо мокрым снегом. Я пошла.
* * *
Литейный был не таким.
Не сразу поняла — чем. Не людьми, не звуком. Ногами поняла: снег. Обычно к утру воскресенья тротуар примят тысячью подошв — наледь, следы, грязный край у мостовой. Сегодня — почти нетронутый. Как будто ночью никто не ходил. Или ходили — и ушли куда-то все разом, как уходят птицы перед грозой, которую люди ещё не чувствуют.
Объявление я увидела на стене у Бассейной. Белый лист, клей ещё влажный по краю, буквы казённые и крупные. Я прочла один раз. Сунула руку в карман, нащупала край бумаги и оторвала угол — не знаю зачем, просто пальцы сделали сами — и положила в карман. Маленький клочок с частью буквы «о» из слова «оружия». Унесла с собой.
На углу Невского — солдатская цепь. Серые шинели поперёк проспекта. Молодые лица, некоторые совсем мальчишки. У одного щека дёргалась — мелко, быстро — он прижимал приклад к плечу крепче, но щека дёргалась всё равно. Невский за цепью был пуст и широкий, как река в разлив. Вчера по нему шли тысячи. Сегодня — никого. Только кони на Аничковом мосту, бронзовые, которым всё равно.
Я пошла дворами. Через арку, через двор с поленницей, через калитку, через двор с бельевыми верёвками. В этом дворе жила рыжая одноухая кошка — сидела обычно на подоконнике первого этажа с видом полного владения всем, что видела. Сегодня подоконник был пуст. Я остановилась и смотрела на него дольше, чем стоило.
— Куда? — спросил солдат у Летнего сада.
— К тётке. На Выборгскую. Больна.
Та же ложь. Слово в слово. Она выходила теперь без усилия, как дыхание. Солдат кивнул, не глядя. Я прошла.
* * *
Нева.
Литейный мост — перекрыт, видно издалека. Я не подходила. Спустилась к воде, нашла тропинку — примятый снег, чужие следы — и встала на лёд. Как вчера. Только вчера тропинка была живой, по ней шли люди с флагами, мужчины с красными тряпками на палках. Сегодня — никого. Я одна.
Пошла.
Подо мной — Нева. Я всегда это чувствую, каждый раз: что лёд — это просто пауза, что под ним течёт огромное, чёрное, незамерзающее до дна. Сегодня это ощущение было острее обычного. Как будто река тоже слышала объявление Хабалова и тоже знала, что сегодня — другой день.
На сотом шаге — звук.
Сухой. Далёкий. Потом — ещё. И ещё. Равномерный, почти механический, как будто где-то колют лёд большим инструментом, ритмично, деловито. Со стороны Знаменской площади, или Садовой, или откуда-то ещё — лёд переносит звук иначе, чем воздух, он идёт снизу, через подошву, через ногу, прямо в грудь.
Я знала, что это.
Стояла посреди реки и не двигалась. Голуби сорвались с карниза на набережной — все разом, тяжёлым серым облаком, — и полетели низко над льдом, почти задевая его, и исчезли. Я смотрела им вслед. Потом подумала: Глаша. Глаша на улице. Глаша в толпе. И побежала.
По льду — скользко. Ботинки не держат: левый хлюпает, правый скользит. Упала — руки вперёд, ладони обожгло о лёд, колени. Встала. Побежала. Больше не считала шаги. Просто — берег, берег, берег — и вот он, подъём, утоптанная тропинка, снег жёлтый и твёрдый под ногами, и я наверху, и Выборгская сторона, и другой город, другой берег, другая тишина.
Выстрелов здесь не было слышно. Или были — но так далеко, что можно было сказать себе: показалось. Я не стала говорить себе ничего. Просто побежала дальше.
* * *
Дом на Большом Сампсониевском. Лестница, второй этаж, пятая дверь слева.
Я стучала, пока не открылось.
Нюра. Лицо белое, глаза красные. Она открыла рот — и в те полсекунды, пока она молчала, у меня что-то оборвалось внутри — не в животе, выше, там, где сходятся рёбра, — и я уже знала, уже видела то, чего ещё не сказали, уже чувствовала, как оседает что-то, чему не было имени и которое я только начала называть.
— Здесь она, — сказала Нюра. — Час назад вернулась.
Я выдохнула. Не заметила, что не дышала.
* * *
Глаша сидела на своей кровати, у окна. Сгорбленная, руки между колен, голова опущена. Не та, что вчера влетела в дверь с горящими щеками — другая. Тот же человек, но как изнанка: похоже, но ощущение другое под рукой.
Я села рядом. Не здороваясь, не спрашивая. Просто — плечо к плечу. Моё холодное, её тёплое.
— Глаш.
Она подняла голову. Лицо — серое. Не красное, не живое, как вчера. Серое, как лёд на Неве в пасмурный день. Глаза те же, серые, с коричневыми точками вокруг зрачка, — но будто убрали свет изнутри.
— На Знаменской, — сказала она. Голос ровный, плоский. — Нас было много. Пели. Потом — залп.
Замолчала. Я ждала.
— Люди упали. Не все. Некоторые. Женщина рядом со мной — просто стояла и упала. Я думала — обморок. Нагнулась к ней. А у неё на пальто — мокрое. Тёмное. Расползается.
Глаша говорила и смотрела на свои руки. Красные, потрескавшиеся. Чистые. Она их отмыла.
— Я её не знала. Немолодая. Платок серый. Она смотрела на меня. Глаза открытые. Я не могла понять — живая или нет. Потому что глаза смотрели, прямо на меня. А потом кто-то дёрнул меня за руку.
Она потёрла костяшки — машинально, как трут, когда мёрзнут.
— Я её бросила, Наташа.
Три слова. Тихо. За стеной Нюра гремела чайником.
Я подняла руку и положила ей на спину — между лопаток, там где вчера через пальто чувствовала позвоночник. Теперь через кофту — ближе. Каждый позвонок, тепло под пальцами, дыхание под ладонью: вдох — расширяется, выдох — опадает. Я считала. Не вслух. Просто — считала, потому что от счёта становилось спокойнее. Не ей. Мне.
— Ты есть хочешь? — спросила я.
Тот же вопрос, что вчера. Единственный, который у меня есть, когда не знаю, что говорить.
Глаша усмехнулась. Одним углом рта, криво. Некрасиво. Я смотрела и думала: красиво.
— Хочу.
Нюра принесла кипяток и полсухаря с плесенью по краю. Я срезала плесень ногтем — аккуратно, по кромке. Чувствовала, как Глаша смотрит на мои руки. Взгляд нельзя почувствовать кожей — но я чувствовала. Это тоже одна из вещей, которым у меня нет объяснения. Их становится больше.
Мы сидели и молчали. За стеной Нюра ругалась с соседкой о мыле, которое кто-то взял. Обычная жизнь — мыло, соседка, чайник — рядом с тем, что обычным быть перестало.
* * *
К вечеру Глаша уснула.
Легла на бок, подтянула колени, руки между бёдер — так спят, когда больно или мёрзнут. Я накрыла её одеялом. Подоткнула снизу, по краям — как мама делала мне в Вологде, когда мне было семь и я болела скарлатиной, и от мамы пахло печкой и ржаным тестом. Сейчас от меня пахло карболовым мылом и чужим вазелином, который я не смыла.
Пальцы коснулись её шеи — случайно, на полсекунды — и шея была горячей, почти как в жару. Пульс под кожей, частый даже во сне.
Я заплакала. Тихо — чтобы она не проснулась. Слёзы шли легко, сами, без усилия, как в первый день месячных кровь: не остановить, не контролировать, просто ждать, когда кончится.
Думала о Глашиной шее. О пульсе.
И — о женщине в сером платке. Которую я не видела. Которую видела Глаша. Серый платок. Мокрое тёмное на пальто. Открытые глаза. Я не знаю её лица, но оно у меня стояло перед глазами — ясное, живое, настоящее. Я его придумала. Но она и без меня была настоящей. Была.
Утром она вставала. Меняла тряпку. Умывалась. Жевала хлеб и запивала кипятком — или нет, может, у неё не было хлеба, или была каша, или просто кипяток. То же тело. Те же руки. Те же чулки и подвязки. И вот — лежит на Знаменской площади, и рядом стояла Глаша, и Глаша дёрнула руку и побежала, и теперь лежит здесь, спит, а я сижу рядом и не понимаю, как в одном городе, в один день, в одно утро — мы обе просыпались, и только одна из нас сейчас дышит.
* * *
Темнота пришла рано, без перехода, как в феврале — решительно. Я встала. Колени хрустнули. В дверях обернулась — Глаша спала лицом в подушку, одеяло сползло с плеча. Я вернулась и поправила. Потом вышла.
* * *
Нева. Ночь.
Берегов не видно — ни того, ни другого. Небо низкое, серо-рыжее, подсвеченное городом снизу. Ни одной звезды. Тропинки не видно — иду по памяти, по вчерашнему, по позавчерашнему. Ветер стих. Тишина такая, что слышно, как хлюпает левый ботинок. Выстрелов нет — или уже нет, или затихли, или я настолько привыкла, что перестала отличать тишину от её отсутствия.
Посреди реки я остановилась.
Подняла голову. Небо. Подо мной — лёд. Под льдом — Нева, чёрная, живая. Надо мной — город, который горит в нескольких местах: видно рыжее зарево над крышами, рваное, тяжёлое. Я стояла между рекой и небом, между вчера и завтра, которое ещё не придумано.
Мне девятнадцать лет. Руки пахнут чужим вазелином. В ботинке мокрая газета со словом «беспорядки» под подошвой. У меня нет слова для того, что я чувствую к Глаше — не подруга, не сестра, не что-то из тех слов, которым меня учили. Что-то другое, без имени, больше любого имени, которое я знаю. Сегодня в моём городе стреляли, и женщина в сером платке лежит с открытыми глазами, и Глаша спит в своей комнате живая, и её пульс у меня до сих пор в пальцах.
Я пошла дальше. Медленно. Левый ботинок — хлюп. Правый — тишина.
* * *
Дома Елизавета Карловна не спала. Свеча. Чашка. Руки на столе — переплетённые пальцы, кольцо на безымянном. Увидела меня, и лицо её коротко дрогнуло — на секунду, не больше — и снова стало ровным.
— Слава Богу.
Она налила мне кипяток. Мы сидели и молчали. Свеча потрескивала. На стене тень от чайника — огромная, уродливая, живая.
— На Знаменской стреляли, — сказала Елизавета Карловна. — Дворник сказал. Убитые есть.
Я кивнула.
Она посмотрела на меня — поверх очков, как всегда — но сегодня иначе. Не проверяя, не осуждая. Просто — человеческий взгляд, голый, без стекла между нами.
— Наташенька. Завтра — не ходите. Прошу вас.
Прошу вас. Впервые. Тем голосом, в котором — тридцать лет ожидания, и Костя, и Иркутская губерния, и письма которые перестали приходить.
— Хорошо, — сказала я.
Мы обе знали, что это ложь. Она приняла. Я дала. Мы допили кипяток. Свеча догорела.
* * *
В комнате — темнота. Я легла, не раздеваясь: ботинки сняла, пальто оставила. На случай если — встать, открыть, впустить. Хотя Глаша не придёт сегодня. Она спит в своей комнате, у своего окна, куда падает свет по утрам, без которого она, по её словам, не встаёт.
Закрыла глаза.
Перед глазами — её шея. Пульс под тонкой кожей, частый, горячий, живой.
Уснула. Или нет.
Двадцать шестое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Воскресенье. Войска стреляли по демонстрантам на Знаменской площади и на Невском проспекте. Убито около сорока человек — точное число неизвестно до сих пор. К вечеру рота Павловского полка отказалась стрелять. Её подавили. Завтра взбунтуется Волынский полк, и всё изменится навсегда. Наташа этого не знает. Она лежит в темноте, пахнущей карболкой и чужим вазелином. В кармане пальто — клочок бумаги с частью буквы «о» из слова «оружия». Она не знает зачем взяла. Тело знает. Тело всегда знает раньше.