Глава 4
Стук в дверь разбудил нас обеих. Короткий, сильный — кулаком, не костяшками. Так стучат, когда не спрашивают разрешения войти, а предупреждают, что войдут.
Елизавета Карловна вышла первой. Я слышала из комнаты: шаги, щеколда, скрип. Потом — тишина. Потом голос, от которого у меня перехватило дыхание, хотя он сказал обычное:
— Здравствуйте. Я к Наташе.
Глаша.
Я выскочила в коридор босиком, в одной рубашке. Елизавета Карловна стояла в дверях и смотрела на Глашу так, как смотрят на вещь, которую принесли без спросу — не враждебно, но с вопросом. Глаша стояла на пороге — мокрое пальто, платок сбит, щёки красные, дышит тяжело. За её спиной, в лестничном пролёте — шум. Не уличный, не обычный. Другой. Плотный. Живой.
— Заходи, — сказала я.
Елизавета Карловна посторонилась. Молча.
---
Кухня. Три чашки на столе. Кипяток. Хлеба нет — кончился вчера, а булочная не открылась. Елизавета Карловна достала из шкафчика сухари — свои, запасные, которые берегла. Я видела, как она на секунду замерла рукой у шкафчика — решала. Потом положила на стол. Четыре сухаря. Крошки посыпались.
Глаша сидела и говорила. Не мне — обеим. Или никому. Или стенам.
— Волынцы. Утром. Отказались. Офицера убили. Своего — убили. И пошли. К преображенцам пошли, те тоже. И литовцы. Наташа, они идут сюда. К арсеналу.
— К какому арсеналу? — спросила Елизавета Карловна.
— Здесь. На Литейном. Артиллерийский арсенал.
Елизавета Карловна поставила чашку на стол. Медленно. Точно. Как ставят, когда руки начинают дрожать и надо это скрыть.
— Это через два дома от нас, — сказала она.
Никто не ответил. Мы все знали, где арсенал.
Глаша ела сухарь и говорила — быстро, глотая слова вместе с крошками. Про то, как вышла затемно с Выборгской, как мосты на этот раз никто не перекрывал — некому, городовые исчезли за ночь, будто их смыло. Про то, как на Сампсониевском мосту стоял солдат без шапки, с красной лентой на штыке, и улыбался, и все, кто проходил мимо, улыбались ему в ответ, и она тоже.
— Это не как вчера, — сказала Глаша. — Вчера — толпа. Сегодня — все.
Елизавета Карловна молчала. Сидела прямо, руки на столе, пальцы вокруг чашки. Я посмотрела на её руки — старые, с синими венами, с обручальным кольцом, которое врезалось в палец и давно не снимается. Я два года живу в этой квартире и никогда не спрашивала, где её муж. Она не говорила. Кольцо — единственное, что говорило за неё.
— Наташенька, — сказала Елизавета Карловна. — Закройте окно. Дует.
Окно было закрыто. Не дуло. Она просто хотела, чтобы я встала и отошла от Глаши. Я это поняла. Глаша — нет.
Я не встала.
---
Звук пришёл раньше, чем дым.
Сначала — гул. Низкий, утробный, как будто под домом проехал поезд, хотя до ближайшей железной дороги — вёрсты. Потом — крики, отдельные, резкие. Потом — удар, и стёкла в кухне задрожали. Чашка Елизаветы Карловны поехала по столу — медленно, на полвершка — и остановилась.
Глаша вскочила. Подошла к окну.
— Горит.
Я встала за её плечом и увидела. Литейный проспект — мой Литейный, по которому я хожу каждый день, знаю каждую водосточную трубу — был неузнаваем. Людей — тысячи. Не шли — бежали, кричали, махали руками. Солдаты — в шинелях, без строя, без офицеров — шли вперемешку с рабочими, и у многих рабочих уже были винтовки, и они несли их неумело, поперёк тела, как несут что-то непривычно тяжёлое.
А в конце проспекта, в сторону Шпалерной, поднимался дым. Чёрный. Густой. Жирный. Не как от печки — тяжёлый, маслянистый, он полз по фасадам и оседал на снегу тёмными хлопьями. Окружной суд.
Глаша обернулась. Посмотрела на меня. Не сказала — я увидела в её лице. В глазах, в скулах, в том, как сжались губы. Вчера эти глаза были потухшие, серые, мёртвые. Сегодня — горели. Буквально — отблеск пожара в зрачках, но мне показалось, что свет шёл изнутри.
— Я пойду, — сказала Глаша.
Три слога. Два слова. Голос — ровный, решённый.
Елизавета Карловна перекрестилась. Не глядя на нас — на икону в углу кухни, маленькую, тёмную, потрескавшуюся.
Я стояла и чувствовала, как внутри что-то рвётся. Не в животе — в груди, выше, там, где рёбра сходятся. Как будто ткань, натянутая до предела, начала расходиться по шву. Полсантиметра. Сантиметр. Ещё.
— Я с тобой, — сказала я.
Не решила. Не подумала. Сказалось. Как враньё — автоматически. Только это была правда.
Елизавета Карловна посмотрела на меня. И я впервые увидела в её лице не хозяйку, не старуху, не очки поверх которых смотрят — а страх. Голый, незащищённый. Старушечий страх за чужого ребёнка, который стал не чужим за два года кипятка, молчания и тряпок у печки.
— Наташенька...
— Я вернусь, — сказала я.
Она закрыла глаза. Кивнула. Мы обе знали, что это может быть враньём. Но она приняла — как принимают сдачу, не пересчитывая, потому что пересчитывать страшнее, чем поверить.
---
Литейный.
Я не узнала его. Мой проспект, мои три зимы, мои водосточные трубы — всё было на месте, и всё стало чужим. Как знакомое лицо в горячке — черты те же, а внутри — другой человек.
Толпа несла нас. Не мы шли — нас несло, как течением, как Невой подо льдом, только здесь лёд треснул и всё хлынуло наружу. Глаша держала меня за руку — крепко, пальцы в пальцы, её горячие в мои холодные. Я не помню, кто взял первый. Может, она. Может, я. Неважно.
Арсенал.
Ворота — распахнуты. Одна створка сорвана с петель и лежит на мостовой, вдавленная в снег сотнями ног. Солдат внутри раздавал винтовки — стоял у штабеля, брал сверху, протягивал. Лицо серое, механическое. Он не смотрел кому даёт. Руки двигались сами — взял, протянул, взял, протянул — как станок на мануфактуре, как Глашин ткацкий станок, подумала я, и от этой мысли стало смешно и страшно.
Глаша отпустила мою руку.
Шагнула вперёд. Протянула ладонь. Солдат дал ей винтовку.
Я смотрела на её руки. Красные. Потрескавшие. С белой полоской вазелина под ногтем большого пальца — я увидела, я знала, откуда она, из той баночки на гвоздике. Эти руки позавчера лежали у неё между колен. Вчера — держали мой сухарь, макали в кипяток. Сейчас — обхватили цевьё, и пальцы легли точно, как будто знали куда, как будто всю жизнь ждали именно эту вещь.
Винтовка была длиннее Глаши. Приклад упирался в землю, а ствол — выше её головы. Она перехватила, закинула на плечо. И посмотрела на меня.
— Бери, — сказала она.
Солдат уже протягивал мне. Я видела его руку — грязную, с чёрными ногтями, и в этой руке — приклад, отполированный тысячей других рук.
Я не взяла.
Рука повисла в воздухе. Солдат подождал секунду, пожал плечами, повернулся к следующему. Глаша смотрела на меня, и я видела — не разочарование, не злость. Понимание. Тихое, без слов. Она знала, что я не возьму. Может, знала ещё до того, как предложила.
---
Дальше — вместе. Но по-разному. Глаша — с винтовкой, в потоке, среди тех, кто шёл к Шпалерной, к тюрьме, выпускать арестованных. Я — рядом, чуть сзади, держась за её локоть, за тот кусок пальто, где рука сгибается. Как ребёнок, которого ведут через толпу. Мне было стыдно. Мне было правильно.
Дым. Суд горел. Я чувствовала жар лицом — за полквартала, через людей, через воздух — жар, сухой, настоящий. Снег на мостовой таял, и под ногами — каша, чёрная, мокрая. Хлопья сажи садились на платки, на плечи, на лица. У Глаши — на щеке, чёрная точка. Я протянула руку и стёрла. Большим пальцем. По скуле. Она не повернулась. Только чуть подалась щекой навстречу, на мгновение, на полудвижение — и пошла дальше.
Я стёрла сажу, а на пальце осталось — тёмное, жирное. Я не вытерла. Шла и чувствовала это пятно на подушечке пальца. Глашину щёку. Тепло, которое осталось после прикосновения.
---
На углу Шпалерной нас разорвало.
Не пулей — толпой. Поток раздвоился: часть хлынула к тюрьме, часть — дальше, к Таврическому. Глашу понесло влево. Меня — вправо. Я держала её локоть — и пальцы соскользнули, и пальто выскользнуло, и я увидела её спину — серое пальто, платок, винтовку на плече — среди десятков таких же спин, таких же пальто.
— Глаша!
Крик утонул. Как камень в Неве — булькнул и пропал. Она не обернулась. Не услышала. Или услышала — но поток нёс, и обернуться значило упасть, а упасть в толпе — это конец.
Я стояла. Людская река обтекала меня, как обтекает камень. Толкали, задевали, кто-то выругался. Я стояла и смотрела, как Глашина спина становится меньше, дальше, неразличимее. Серое пальто среди серых пальто. Платок среди платков. Потом — ничего. Толпа сомкнулась.
---
Я пошла обратно. Одна.
Литейный горел. Не весь — здание суда, полицейский участок на углу. Чёрный дым стлался низко, по мостовой, и пах палёной бумагой — горели архивы, дела, папки, чьи-то приговоры и чьи-то доносы. Бумага горит легко, подумала я. Легче, чем дрова. Легче, чем люди.
Прошла мимо мальчишки. Лет двенадцать, босой — в феврале, босой — стоял у горящего участка и грел руки. Протянул ладони к огню и стоял, и лицо у него было счастливое. Не злое, не безумное — счастливое. Ему было тепло. Впервые за зиму, может.
Мимо пронесли кого-то на шинели. Четверо солдат, на растянутой шинели — человек. Голова запрокинута, рука свисает. Я отвернулась. Потом заставила себя посмотреть. Рука — мужская, в рукаве мундира. Не Глаша. Другая рука, другой человек, другая жизнь, которая, может быть, уже кончилась. Прошли мимо быстро, я видела три секунды, но рука — свисающая, белая, с чёрной грязью под ногтями — осталась. Впечаталась.
---
Дома.
Елизавета Карловна стояла у двери. Не на кухне — у двери. Ждала. В руках — ничего, просто стояла, руки вдоль тела. Когда я вошла, она не сказала ни слова. Просто — выдохнула. Всем телом. Как будто держала воздух с того момента, как я ушла.
Я сняла пальто. На нём — сажа, мокрые пятна, чужой запах дыма. Ботинки — оба мокрые, левый и правый, впервые оба одинаково. Разулась. Ноги ледяные.
Прошла на кухню. Села. Елизавета Карловна пришла следом. Поставила чайник. Движения точные, привычные, руки не дрожат. Я смотрела на её руки и понимала — они дрожали, пока меня не было. А сейчас — перестали. Потому что надо поставить чайник.
За окном — зарево. Не закат — рано для заката. Суд догорал, и небо над Литейным стало рыжим, тяжёлым, непрозрачным. Свет от пожара падал на кухню и окрашивал всё — стены, стол, лицо Елизаветы Карловны — в цвет, которого не бывает зимой. Тёплый. Медный. Живой.
— Наташенька, — сказала она. Голос ровный, тихий. — Когда мне было столько, сколько вам, я тоже уходила.
Я подняла глаза.
— На Казанскую площадь. В восемьдесят шестом году. Плеханов говорил. Я стояла в толпе и думала, что мир изменится. Потом — арестовали троих рядом со мной. Одного я знала.
Она замолчала. Чайник зашумел.
— Его звали Костя, — сказала она. — Константин Михайлович. Мы не были... мы были... — Она остановилась на этом слове, как останавливаются перед порогом, который нельзя переступить. — Мы были друзья.
Друзья. Она произнесла это слово так, как я говорю «подруга» про Глашу. С той же паузой. С тем же привкусом лжи.
— Его сослали. В Иркутскую губернию. Он писал два года. Потом перестал.
Чайник закипел. Она встала, сняла, налила. Руки — те же синие вены, то же кольцо, врезавшееся в палец. Руки, которые когда-то, тридцать лет назад, может быть, тоже касались чьей-то щеки.
— Я его ждала. Потом вышла замуж. Муж умер в девятьсот третьем. Дети — не случились. — Она поставила чашку передо мной. — Вот.
Я не знала, что значит «вот». Вот — чай? Вот — моя жизнь? Вот — что бывает, когда ждёшь?
— Ваша подруга, — сказала Елизавета Карловна. — Она вернётся?
— Не знаю.
— Вы за этим ходили? За ней?
Я посмотрела ей в глаза. Впервые — прямо, не мимо очков, не поверх. В глаза. Они были серые. Как у Глаши. Как у половины людей в этом городе. Но в них — то, чего я не видела раньше. Узнавание. Она видела меня. Не девочку, которая платит восемь рублей за комнату. Не жиличку, которая сушит тряпки у печки. Меня.
— Да, — сказала я.
Не соврала.
Елизавета Карловна кивнула. Отвернулась к окну. Зарево окрашивало её профиль — резкий, сухой, красивый. Она была красивой. Я впервые это увидела.
— Тогда ждите, — сказала она. — Ждать — это тоже мужество. Мне можете поверить.
---
Я сидела на кухне и ждала. Глаша не пришла. Не пришла в шесть, не в семь, не в восемь. Пожар за окном стихал — угли, дым, пепел на снегу. По улице ходили люди с факелами, и их тени на стенах домов были огромные, как в театре.
В девять я вышла в свою комнату. Легла. Не раздеваясь — в платье, в чулках, только ботинки сняла. На случай если придёт — чтобы сразу встать, сразу открыть.
Лежала. Слушала. Каждый звук на лестнице — шаги? Нет, соседи. Скрип? Нет, дом. Стук? Нет, ветер. Тело моё лежало в кровати, а уши были на лестнице, на улице, на мосту через Неву.
На пальце — пятно. Глашина сажа. Я поднесла палец к лицу. Понюхала. Дым, жир, гарь. И под этим — еле уловимое, может быть придуманное — вазелин. Хлопковая пыль.
Я прижала палец к губам. Не поцеловала — прижала. Почувствовала горечь на языке. Закрыла глаза.
Глаша не пришла.
---
*Двадцать седьмое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Понедельник. Шестьдесят шесть тысяч солдат Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших. Горели Окружной суд и полицейские участки. Из Дома предварительного заключения выпущены все арестованные. Захвачен Арсенал — сорок тысяч винтовок розданы рабочим и солдатам. К вечеру правительство потеряло контроль над столицей. Через три дня Николай Второй отречётся от престола в вагоне поезда на станции Дно.*
*Наташа этого не знает. Она лежит в темноте и прижимает палец к губам, и на пальце — сажа с чужой щеки, и Глаша не пришла, и город горит, и ей девятнадцать лет, и она впервые в жизни не врёт.*