Глава 5
Два дня.
Два дня я ходила по городу и искала. Не как ищут — методично, по адресам, с вопросами. Как бродят — бессмысленно, по кругу, возвращаясь на те же углы. Литейный, Шпалерная, набережная, мост, Выборгская, Большой Сампсониевский, пятая дверь слева — Нюра качает головой: не приходила. Обратно. Тот же маршрут. Те же ноги. Тот же левый ботинок, в котором уже не газета — я перестала подкладывать, бессмысленно, он промокает за десять минут.
Город за эти два дня стал неузнаваемым. Полиции нет. Совсем. Будки городовых — пустые, некоторые сожжены, от одной на Литейном остался только фундамент и запах горелого дерева. На перекрёстках — никого, и это странно, как пустая сцена после спектакля. Кто-то должен стоять, кто-то должен свистеть, махать рукой, говорить «не велено» — а никого нет. Город без полиции — как тело без кожи: всё наружу, всё видно, всё болит.
На Невском — стихийная торговля. Мальчишки продают газеты, которых раньше не было — «Известия Петроградского Совета», напечатанные криво, на серой бумаге, пахнущие типографской краской. Я купила за копейку. Читала на ходу. Слова прыгали перед глазами: «рабочие депутаты», «Таврический дворец», «свобода». Свобода. Семь букв. Я попробовала их на вкус — сво-бо-да — и ничего не почувствовала. Пустое слово. Красивое и пустое, как витрина Елисеевского без сахара.
Может, для Глаши это слово полное. Может, у неё оно весит столько же, сколько её винтовка. Мне бы её спросить. Мне бы вообще её найти.
---
Елизавета Карловна кормила меня. Не спрашивая, не обсуждая — просто ставила на стол. Вчера — пшённая каша на воде, жидкая, почти прозрачная. Сегодня — картошка, две штуки, в мундирах, горячие. Откуда — не сказала. Я не спросила. У нас так: молча дать, молча взять, молча знать.
Я чистила картошку и думала: третий день. Где человек может быть три дня? У Нюры — нет. В толпе — толпа рассеялась, революция не стоит на месте, люди расходятся по домам, возвращаются, снова выходят. В Таврическом — может быть, там сейчас все, Глаша говорила про Совет рабочих, может она депутат, может она сидит в каком-нибудь зале и решает судьбу России.
Или. Или лежит где-то. Как та женщина на Знаменской. Серый платок. Мокрое на пальто.
Я положила нож. Картошка остывала. Есть не могла.
— Ешьте, — сказала Елизавета Карловна из-за спины. Не попросила — приказала. Голосом, которым говорят с больными и детьми.
Я ела. Через силу, как работу. Разжевать, проглотить, повторить. Картошка рассыпчатая, с серой солью, горячая — и я не чувствовала вкуса. Тело ело. Я — нет.
---
Она пришла ночью.
Без стука. Я не спала — лежала в темноте, одетая, и слушала лестницу. Как двое суток до этого. Каждый скрип — Глаша? Нет. Каждый шорох — она? Нет. Сосед сверху. Крыса в стене. Ветер. Дом. Не она, не она, не она.
И вдруг — дверь. Не стук — скрежет. Кто-то трогает ручку, медленно, неуверенно. Так трогают, когда не уверены, что дверь — та самая. Или когда руки не слушаются.
Я вскочила. Босиком по ледяному полу — коридор — щеколда — рывок.
Глаша стояла в дверном проёме. Вернее — висела. Одной рукой держалась за косяк, другая прижата к боку. Пальто расстёгнуто, платок на шее, волосы — грязные, слипшиеся. Лицо — я не сразу его узнала. Не потому что изменилось — потому что было серым. Не усталым, не бледным — серым, как лёд, как стены, как всё в этом городе в марте.
— Наташ, — сказала она. Голос — шёлест. Не голос.
Я схватила её. Не обняла — схватила, за плечи, втянула внутрь. Она охнула — коротко, сквозь зубы — и я отдёрнула руки.
— Что? Где болит?
— Бок. Ерунда. Упала.
Врёт. Я знаю, как звучит враньё — сама мастерица. «Ерунда» — так говорят, когда не ерунда. «Упала» — так говорят, когда не упала.
Елизавета Карловна появилась в коридоре. Свеча. Тень на стене — огромная, пляшущая. Она посмотрела на Глашу, и я увидела, как её лицо изменилось. Не страх — собранность. Как у человека, который видел такое раньше и знает, что делать.
— Ведите её на кухню, — сказала она. И пошла. Не спросив. Не охнув. Просто — пошла. За водой, за тряпками, за чем-то, что старые женщины знают по памяти тела.
---
Кухня. Свеча на столе. Глаша на табурете. Пальто сняли — я стягивала его с неё осторожно, как снимают повязку, потому что Глаша шипела сквозь зубы на каждом движении. Под пальто — кофта, тёмная, мокрая. Я подумала — от пота. Потом увидела руки в свете свечи. Бурые.
— Глаша. Подними кофту.
— Наташ, не надо...
— Подними.
Она подняла. Медленно. Елизавета Карловна поднесла свечу ближе.
Бок — левый, под рёбрами — тёмный, вспухший, с багровым пятном размером с ладонь. Не рана — удар. Сильный. Прикладом, кулаком, ногой — я не знала и не спрашивала. Кожа не порвана, крови нет, но внутри — видно по цвету — что-то разорвалось, мелкое, сосуды, ткань. Тело собрало всю боль в одно место и показало: вот.
Я стояла и смотрела на этот бок. На рёбра, которые двигались с каждым вдохом — медленно, осторожно, Глаша дышала мелко, как дышат, когда глубоко — больно. На кожу — белую вокруг синяка, с мурашками от холода. На полоску от пояса панталон — красную, врезавшуюся. На родинку чуть выше пупка, маленькую, тёмную, о которой я не знала минуту назад и о которой теперь не забуду.
— Рёбра целы, — сказала Елизавета Карловна, осторожно надавив пальцами по краю синяка. Глаша дёрнулась. — Тише. Целы. Ушиб. Холодное приложить.
Она вышла. Вернулась с мокрой тряпкой — ледяной, из кувшина. Я взяла тряпку и приложила к Глашиному боку сама. Глаша зашипела. Потом — выдохнула. Потом — обмякла, голова упала вперёд, лоб уткнулся мне в плечо.
Мы стояли так. Я — с тряпкой на её боку. Она — лбом в моё плечо. Елизавета Карловна — у двери, со свечой. Три женщины в кухне, ночью, в марте, в городе, который сожрал свои законы и не придумал новых.
Глаша пахла. Не хлопковой пылью, не вазелином — потом, дымом, железом, чем-то кислым, животным. Запах тела, которое трое суток не мылось, не спало, не ело. Запах, от которого нужно отвернуться. Я не отвернулась. Я вдохнула глубже.
— Надо помыть, — сказала Елизавета Карловна. Голос — деловой, сухой. Как будто речь о посуде.
---
Мыли на кухне. Нагрели воду — чайник, кастрюля, всё что было. Елизавета Карловна ушла к себе. Сказала: «Справитесь». Закрыла дверь. Я слышала, как скрипнула её кровать. И потом — тишина. Не храп. Тишина. Она не спала. Она давала нам кухню.
Глаша сидела на табурете, голая по пояс. Я никогда не видела голого женского тела, кроме своего. Своё — в осколке зеркала на подоконнике, кусками: плечо, грудь, живот. Чужое — никогда. Целиком — никогда.
Тело Глаши было не таким, как моё. Худее, жилистее — мышцы на предплечьях, как у мужчины, от станка, от работы. Ключицы — острые, глубокие, тени в них. Грудь — маленькая, бледная, соски тёмные от холода. Синяк на боку — чёрный в свете свечи, чёрный и живой, с лиловым краем, как грозовое облако на закате.
Я мочила тряпку в тёплой воде и вела по её спине. Медленно. Позвонок за позвонком — те же, что я чувствовала через пальто, через кофту. Теперь — без ничего. Каждый — под пальцами, под мокрой тряпкой. Вода стекала по спине, собиралась в ложбинке поясницы. Грязная, серая. Я отжимала тряпку, мочила снова, вела дальше. Плечи. Шея. Руки — те самые, красные, потрескавшие. Мыла каждый палец отдельно. Как моют что-то ценное. Между пальцами — грязь, въевшаяся, фабричная, не отмыть за один раз. Ничего. Я тёрла.
Глаша молчала. Закрыла глаза. Голова чуть запрокинута. На шее — пульс. Я видела его — бьётся, мерно, под тонкой кожей. Как тогда — когда я трогала случайно, поправляя одеяло. Только теперь не случайно. Теперь — открыто. Теперь — ладонью.
Я положила ладонь ей на шею. Не чтобы мыть — там было чисто. Просто — положила. Пульс под моей ладонью. Ровный. Частый. Живой.
Глаша открыла глаза. Посмотрела на меня. Снизу вверх. Серые. Коричневые точки вокруг зрачка. Я их считала когда-то. Сейчас — не считала. Сейчас — тонула.
— Наташ, — сказала она тихо.
— Что?
— Ничего. Просто — Наташ.
Моё имя в её голосе. Два слога. Как стук сердца. На-таш.
Я убрала руку. Отвернулась. Отжала тряпку в таз. Вода грязная, тёмная. Вылить. Набрать новую. Делать что-то руками, чтобы руки не делали того, чего я боюсь и хочу одновременно.
---
Одели её в мою рубашку. Чистую, запасную — единственную. На Глаше она была коротка: ноги торчат, худые, с синяками на коленях, ступни грязные. Колени я тоже вымыла. И ступни. Она сидела, а я стояла на коленях на полу и мыла ей ноги, и думала: это что-то значит. Что-то, для чего у меня нет слова. В Евангелии — мыть ноги — это смирение. У меня — не смирение. У меня — что-то другое. Большее. Горячее. Безымянное.
Она легла на мою кровать. Я не предложила — она легла сама, потому что другой кровати нет, а пол — ледяной. Я легла рядом. Кровать узкая — полтора аршина — два тела впритык, невозможно не касаться. Её спина — к моей груди. Моя рука — вдоль её руки. Одеяло на двоих. Подушка — одна.
— Наташ.
— Что?
— Больно. Бок.
Я подвинулась. Осторожно. Положила руку так, чтобы не задеть синяк — ладонью на живот, ниже рёбер, выше пояса панталон. Живот тёплый. Мягкий. Дышит под ладонью — вверх, вниз, вверх, вниз.
— Так лучше?
— Да.
Тишина. Свеча на табурете — почти догорела, огонёк мечется, тени на потолке. За стеной — Елизавета Карловна. Не храпит. Значит, не спит. Значит, лежит и знает, что мы лежим рядом, и молчит, и принимает, потому что научилась принимать за тридцать лет после Кости из Иркутской губернии.
За окном — город. Тихий. Уставший. Мартовский. Первое число. Новый месяц. Всё новое — власть, законы, воздух. И мы — старые. Те же тела, те же руки, те же тряпки, которые сохнут у печки. Революция снаружи, а внутри — одеяло, ладонь на животе, дыхание.
Глаша уснула первой. Я почувствовала — дыхание стало ровнее, глубже, тело обмякло, тяжесть чужого сна вдавила меня в кровать. Она спала, а я лежала и слушала: вдох — спина расширяется, рёбра расходятся — выдох — опадает. Тот же счёт, что на льду, что на Литейном, что всегда. Только теперь я считала не шаги. Я считала её.
Семнадцать вдохов. Тридцать. Пятьдесят.
На пятьдесят первом я поняла: вот оно. То, для чего нет слова. Вот — моя рука на чужом животе. Вот — чужое тело в моей рубашке. Вот — пульс, который я чувствую запястьем. Не дружба. Не грех. Не привязанность. Что-то, что больше каждого из этих слов и не помещается ни в одно.
И мне стало спокойно. Впервые за пять дней — спокойно. Не счастливо — я не знаю, что такое счастье, я знаю, что такое отсутствие боли. Но спокойно. Как будто всё, что должно было случиться, случилось. Город сгорел и стоит. Глаша ушла и вернулась. Я врала и перестала. Тело рядом. Тело дышит. Этого достаточно. Этого — на сегодня — достаточно.
Я закрыла глаза. Ладонь на животе. Вдох. Выдох.
Уснула.
---
Утро. Свет — белый, мартовский, резкий. Не февральский — другой. Другой месяц. Другой мир.
Глаша лежала на боку, лицом ко мне. Спала. Рот приоткрыт, на подушке — мокрое пятно, она пускала слюну во сне, и это было некрасиво, и это было самое красивое, что я видела в жизни.
Я лежала и смотрела. На её лицо — без платка, без пальто, без города вокруг. Просто лицо. Ресницы — тёмные, длинные, тени от них на скулах. Бровь — рассечена, я вчера не заметила, маленький порез, запёкшийся, бурый. Губы — потрескавшиеся, обветренные. Между бровей — морщинка, которой не должно быть в двадцать лет. Она есть.
Я протянула руку и убрала волосы с её лба. Тёмные, спутанные, жёсткие от грязи — я вчера не дошла до головы, мыла тело, а волосы забыла. Или не забыла — просто не хватило воды. Или — просто хотела оставить что-то на потом. Чтобы было зачем проснуться.
Глаша открыла глаза. Не вздрогнула, не дёрнулась — просто открыла, как будто не спала, а ждала.
— Привет, — сказала она.
— Привет.
Мы лежали и смотрели друг на друга. Близко — ладонь расстояния. Её дыхание — на моём лице, тёплое, несвежее, утреннее. Моё — на её. Два дыхания, смешанные. Один воздух на двоих.
— Я есть хочу, — сказала Глаша.
Я засмеялась. Первый раз за пять дней — засмеялась. Громко, некрасиво, как лают. Глаша тоже — и тут же схватилась за бок, ойкнула, и смех перешёл в шипение, и она сказала «блядь», и Елизавета Карловна за стеной кашлянула — громко, показательно — и мы обе замолчали, как гимназистки, и это тоже было смешно, и мы зажали рты руками, и смеялись в ладони, и кровать тряслась, и за стеной Елизавета Карловна кашляла снова, уже тише, и мне показалось — или не показалось — что в её кашле тоже был смех.
---
*Первое марта тысяча девятьсот семнадцатого года. Четверг. В Таврическом дворце заседает Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов. Временный комитет Государственной Думы пытается взять власть. Приказ номер один передаёт контроль над оружием солдатским комитетам. Монархия ещё существует — ровно сутки. Завтра Николай Второй сядет в поезд, который повезёт его к отречению.*
*Наташа этого не знает. Она лежит в узкой кровати, рядом — Глаша, живая, голодная, с рассечённой бровью и синяком на боку. Они смеются в ладони, чтобы не разбудить Елизавету Карловну, которая и так не спит. За окном — белый мартовский свет. Новый месяц. Революция снаружи. Внутри — две девушки, одеяло, голод и что-то, для чего у них нет слова. Пока нет. Может быть, оно придёт. Может быть, для него тоже нужна революция.*