Глава 7
Глаша не ночевала четвёртый раз за неделю.
Я перестала считать в марте, потом начала снова. Человек, который боится, считает всё — шаги, вдохи, ночи без. Не от ума — от тела. Тело считает, когда голова отказывается.
Раньше она предупреждала. Забегала днём, говорила: «Наташ, сегодня на Выборгской заседание, останусь у Нюры». Я кивала. Потом перестала забегать. Просто не приходила, а утром — или к вечеру следующего дня — появлялась, пахнущая махоркой и чужими комнатами, и говорила: «Ну что ты смотришь? Я же здесь».
Здесь. Слово, которое должно успокаивать. Не успокаивает.
Кровать без неё — широкая. Полтора аршина, которые раньше были тесными, теперь — пустыня. Я ложусь на свой край, с краю, как привыкла. Стена — Глашина сторона — холодная. Печная труба греет только если по ту сторону кто-то дышит. Без дыхания — просто стена. Я трогаю её ладонью перед сном. Штукатурка, побелка, трещина. Не Глаша.
---
Утро. Апрель. Петроград — мокрый, шумный, незнакомый.
Город за месяц стал громче. Не от взрывов, не от выстрелов — от голосов. Все говорят. Все — одновременно. На каждом углу — митинг, собрание, кучка людей вокруг человека, который что-то объясняет. Слова — новые, острые, непрожёванные: «контрреволюция», «империализм», «учредительное собрание». Слова, которые не помещаются во рту, как слишком большой кусок хлеба — жуёшь, жуёшь, а проглотить не можешь.
Я шла на работу и ловила обрывки. У булочной на Бассейной — двое спорят, один в шинели, другой в пиджаке. Слышу: «...Временное правительство не имеет права...» Дальше — ветер унёс. На Невском — курсистка раздаёт листовки, тонкая, в пенсне, пальцы синие от типографской краски. Протянула мне. Я взяла, сунула в карман, не прочитав. Дома прочту. Или не прочту — листовки копятся на табурете в комнате, как Елизавета Карловна копит газеты, только у меня они лежат нечитанные. Виноватая стопка.
Лавка. Абрам Исаакович за прилавком — тот же, маленький, аккуратный. Но морщина между бровей стала глубже. Он не говорит о политике. Никогда. Ни слова. Записывает заказы, считает, выдаёт. Пуговицы. Нитки. Ленты. Мир, в котором вещи не меняют цвет от митингов.
Но вчера — впервые — он закрыл лавку раньше. Без объяснений. Снял фартук, сложил, положил на прилавок. Посмотрел на меня.
— Наталья. Завтра можете прийти позже.
— Почему?
Он не ответил. Надел шляпу. Ушёл. Маленькая фигура на Невском, среди тысяч других фигур, и шляпа — единственная шляпа в море картузов и папах. Абрам Исаакович не носил картуз. Это тоже — позиция.
---
Вечером Глаша пришла. Не одна.
Я услышала голоса на лестнице — два, нет, три. Глашин — и мужские. Смех. Тяжёлые шаги. Дверь — без стука, Глаша давно не стучит, у неё свой ключ, я отдала в марте.
Вошли: Глаша, парень в шинели — молодой, рыжий, веснушки — и ещё один, постарше, в кожанке, с портфелем. Кухня сразу стала тесной. Чужие запахи — табак, сапожная кожа, мужской пот. Я стояла с чайником в руке и не знала, куда его поставить.
— Наташ, это Семён. Это Кирилл Андреич. Товарищи. С комитета.
Товарищи. Слово, за которым — целый мир, в который меня не звали.
Семён — рыжий — улыбнулся. Широко, открыто, по-деревенски. Зубы крупные, один — тёмный.
— Здрасте. Чаю можно?
Я кивнула. Кивнула — потому что умею кивать. Мастерица.
Кирилл Андреич сел, положил портфель на стол — на то место, где обычно лежат мои руки. Раскрыл, достал бумаги. Начал объяснять что-то Глаше — быстро, тихо, палец по строчкам. Глаша кивала. Не как я — не из вежливости. Понимающе. Она понимала слова, которые для меня были шумом.
Я разливала чай. Четыре чашки. Одна — с щербинкой, Глашина. Я поставила её перед Глашей автоматически, не думая. Глаша взяла, отпила, не заметив. Раньше она замечала. Раньше она говорила: «Моя щербатая». Теперь — нет.
Семён рассказывал анекдот. Про министра Гучкова, про какую-то депешу, про чей-то усы. Глаша смеялась. Не так, как смеётся со мной — тише, мягче. По-другому. Громко, запрокинув голову, показав горло. Я смотрела на это горло — белое, тонкое, с ямочкой между ключицами — и думала: он тоже видит. Семён тоже видит это горло. И Кирилл Андреич. Все видят.
Я мыла чашки. Спиной к ним. Слушала разговор, не понимая половины. «Цюрих», «пломбированный вагон», «Финляндский вокзал», «сегодня ночью приезжает».
— Кто приезжает? — спросила я, не оборачиваясь.
Тишина. Я обернулась. Три лица смотрели на меня — Глаша с выражением, которое я не сразу поняла. Потом поняла: стыд. Ей было стыдно, что я не знаю.
— Ленин, — сказала Глаша. — Владимир Ильич. Из Швейцарии. Через Германию, через Швецию, через Финляндию. Сегодня ночью — на Финляндском.
Ленин. Я знала фамилию — из листовок, из разговоров, из обрывков, которые ловила на улице. Знала — как знают название далёкого города, в котором никогда не была. Абстрактно.
— Мы идём встречать, — сказала Глаша. И посмотрела на меня. Не приглашая — сообщая.
Мы. Она и товарищи. Не «мы» — Наташа-и-Глаша. Другое «мы». Большое, в которое я не помещаюсь.
— Я тоже хочу, — сказала я.
Зачем — не знаю. Ленин мне был никто. Вокзал ночью — холодно и далеко. Но Глаша сказала «мы», и это «мы» было без меня, и от этого что-то сжалось внутри — знакомое, из первого дня месячных: тупая боль, которую нельзя убрать, только переждать.
Глаша помедлила. Потом — кивнула. Без улыбки.
---
Финляндский вокзал. Ночь. Половина двенадцатого.
Я не представляла, что бывает столько людей в одном месте. Площадь перед вокзалом — чёрная от голов. Факелы, фонари, огни папирос. Прожектор с крыши Петропавловской крепости — белый, слепящий, разрезает темноту, как нож ткань. Луч ходит по площади, по лицам, по флагам — красным, мокрым от вечернего дождя.
Холодно. Апрельская ночь — не февральская, но ноги мёрзнут так же. Те же ботинки, тот же левый, та же каша из газеты. Некоторые вещи не меняются при смене власти.
Глаша стояла впереди — с Семёном и Кириллом Андреичем. Я — позади. Между нами — три человека, четыре, толпа уплотнялась, вдавливала, и я теряла её спину, находила, снова теряла. Серое пальто среди серых пальто. Как тогда, на Шпалерной. Только тогда нас разорвало — а теперь она сама ушла вперёд, и это другая боль, тише и глубже.
Рядом со мной — женщина, немолодая, в платке, с лицом тяжёлым и тёмным. Солдатка — по рукам видно, по пальцам, которые привыкли к тяжёлой работе. Она стояла молча и смотрела на вокзал так, как смотрят на дверь больничной палаты, за которой — ответ.
— Его правда из Германии привезли? — спросила она. Не меня — никого. В воздух.
— Через Германию, — поправил кто-то сзади. — Не привезли. Сам ехал. В вагоне.
— А зачем через Германию? Война же.
Никто не ответил. Вопрос повис в воздухе и замёрз. Я подумала: хороший вопрос. Простой и правильный. Зачем — через страну, с которой воюем? Потом подумала: Наташа, ты ничего не понимаешь в политике, не лезь. Потом подумала: а Глаша — понимает? Или она тоже делает вид?
---
Он вышел из вокзала около полуночи.
Я не видела его лица — далеко, темно, прожектор слепит. Видела: невысокая фигура, кепка, пальто. Его подняли — подхватили, понесли, поставили на что-то. Броневик. Серая угловатая машина, похожая на огромного жука. Он стоял на броневике и говорил, и я не слышала ни слова — далеко, ветер, крики вокруг. Но толпа слышала. Толпа качнулась вперёд, как одно тело, и выдохнула, и этот выдох был сильнее любого слова.
Я стояла на цыпочках и смотрела поверх голов. Человек на броневике. Рука — в воздухе, жест — резкий, короткий. Кепка. Пальто. Вот и всё. Ничего особенного. Обычный человек, не выше Абрама Исааковича, не крупнее Фёдора Степановича. Обычный — и десять тысяч людей стоят в ночи и слушают.
Глашу я нашла после. Когда толпа стала расходиться — медленно, нехотя, как вода после наводнения. Она стояла у фонаря. Лицо мокрое — от дождя? От слёз? В темноте не разобрать. Семён и Кирилл Андреич рядом курили. Семён что-то говорил, Глаша не слушала. Смотрела перед собой.
Я подошла. Встала рядом.
— Глаш.
Она повернулась. Глаза — блестящие, чёрные в свете фонаря. Зрачки — огромные. Так бывает, когда человек видит что-то большое, и глаза пытаются вместить, расширяются, но всё равно — не хватает.
— Он сказал — вся власть Советам, — произнесла Глаша. Тихо. Не мне — себе. Повторяя. Пробуя на вкус. — Вся. Советам. Наташ, ты понимаешь?
Я не понимала. Советы, власть, тезисы — слова из листовок, которые лежат нечитанные на табурете. Я стояла и смотрела на Глашу и понимала другое: она уходит. Не сейчас — сейчас она стоит рядом, я чувствую её плечо. Но уходит. Туда, куда мне нельзя. Не потому что запрещено — потому что я не такая. Я не умею стоять на броневике. Я не умею держать винтовку. Я умею считать пуговицы, врать городовым и мыть чужие ноги на кухне. Это мой масштаб. И он — маленький.
— Пойдём домой, — сказала я.
Глаша посмотрела на меня. И я увидела в её лице — то самое. Расстояние. Тонкое, прозрачное, как первый лёд на луже. Ещё можно проткнуть пальцем. Но оно — есть.
— Наташ. Я останусь. У нас собрание. У Кирилл Андреича, на Петроградской.
У нас. Не — у нас с тобой. У нас — с комитетом.
— Хорошо, — сказала я.
Соврала. Впервые за долгое время. Слово «хорошо» встало поперёк горла, как кость, но я проглотила. Мастерица.
---
Домой шла одна. Через мосты, через город, через ночь. Без факела, без фонаря — по памяти, по ступням. Ноги знали дорогу лучше головы. Левый ботинок — хлюп. Правый — тишина. Знакомая музыка. Моя.
Город после митинга — как зал после концерта. Пустые улицы, но воздух ещё дрожит. На мостовой — листовки, затоптанные, мокрые. Наступила на одну — под ногой хрустнуло. Не посмотрела какую.
На Литейном — тихо. Мой проспект. Мои водосточные трубы. Обгоревший остов суда — чёрный, пустой, с провалами окон, как глазницы. К нему уже привыкли. Проходят мимо, не поворачивая головы. Город привыкает ко всему. И я — привыкаю. К пустой кровати. К тому, что «мы» больше не значит нас двоих.
Дома — Елизавета Карловна. Не спит. Свеча.
— Видели? — спросила она.
— Видела.
— И что?
Я села. Стянула ботинки. Пальцы ног — белые, сморщенные, как у старухи. Пошевелила — больно, покалывает, кровь возвращается.
— Человек на броневике, — сказала я. — Маленький. В кепке. Говорил что-то. Я не расслышала.
Елизавета Карловна смотрела на меня. Поверх очков. Долго. Потом сказала:
— Когда не слышишь слов — видишь лица тех, кто слышит. Что было на лице вашей подруги?
Я замолчала. Закрыла глаза. Глашино лицо — мокрое, чёрные зрачки, рот полуоткрытый. Лицо, которое видит что-то большое и пытается вместить.
— Вера, — сказала я. — На её лице была вера.
Елизавета Карловна кивнула. Отпила чай.
— Это самое опасное, что бывает на лицах, — сказала она тихо. — Я знаю. Я видела.
Костя. Иркутская губерния. Тридцать лет назад — на чьём-то лице была вера, и этот кто-то уехал в Сибирь и перестал писать.
Мы сидели на кухне, две женщины, старая и молодая, и между нами — тридцать лет разницы и одинаковый страх.
---
Ночь. Кровать. Одна.
Я лежала на Глашиной стороне. Впервые — перелезла через пустоту, легла у стены. Стена тёплая — печная труба грела, хотя дышать было некому. Или — я теперь дышу за двоих.
Подушка пахла. Слабо, почти неуловимо — но я нашла: хлопковая пыль, вазелин, и что-то ещё, новое — типографская краска. Листовки. Газеты. Резолюции. Новый Глашин запах, вытесняющий старый.
Я уткнулась в подушку и лежала так, и считала. Не вдохи — ночи. Четыре за эту неделю. Три за прошлую. Две за позапрошлую. Арифметика потери. Простая, как пуговицы: было — стало — разница.
Потом перестала считать. Перевернулась на спину. Потолок — серый, с трещиной, которая ползёт от окна к двери. Я знаю эту трещину два года. Она не растёт. Или растёт так медленно, что за два года не заметно. Может, и мы с Глашей так — трещина, которая ползёт, и однажды потолок расколется, и я не замечу, пока не упадёт.
Закрыла глаза. Где-то далеко, на Петроградской стороне, Глаша сидит в чужой квартире, среди товарищей, и говорит слова, которых я не знаю, и верит в то, чего я не понимаю, и живёт жизнью, в которой я — воспоминание. Кровать, в которую можно вернуться. Подушка, которая помнит запах.
А я — кариатида. Стою. Держу балкон. Молча. Никто не спрашивает — тяжело ли.
Тяжело.
---
*Третье апреля тысяча девятьсот семнадцатого года. Понедельник. Владимир Ильич Ленин прибыл на Финляндский вокзал поездом из Финляндии. Его встречали тысячи рабочих и солдат с красными знамёнами и оркестром, игравшим «Марсельезу». С броневика у вокзала он произнёс речь, в которой призвал к мировой революции и передаче всей власти Советам. Назавтра он огласит Апрельские тезисы, и его собственные товарищи назовут их бредом. Но через полгода этот бред станет страной.*
*Наташа стояла в толпе и не слышала ни слова. Она смотрела на Глашу. На её лицо, на котором была вера — самое опасное, что бывает на лицах. Потом шла домой одна, и левый ботинок хлюпал, и город пах листовками и дождём, и на подушке — чужой новый запах поверх знакомого старого. Наташа легла на Глашину сторону кровати и впервые подумала: может быть, революция — это не когда меняют власть. Может быть, революция — это когда человек, которого ты любишь, становится кем-то другим. И ты не можешь ни удержать, ни пойти следом. Только стоять. И держать.*