Глава 8
В белые ночи невозможно понять, когда заканчивается один день и начинается другой, потому что темнота не приходит совсем — она стоит где-то за Кронштадтом, за заливом, за краем воды, и ждёт своей очереди, которая так и не наступает. Небо к полуночи делается жемчужным, потом — сиреневым, потом — розовым, и в этом розовом свете город выглядит нарисованным, ненастоящим, слишком красивым для того, что в нём происходит. Я просыпаюсь в два часа ночи, и в комнате — светло, и Глашина сторона кровати пуста, и простыня на её половине холодная и гладкая, как бумага, на которой никто не писал.
Она не приходила шестой день.
Раньше я ложилась на её сторону, к стене, чтобы чувствовать тепло печной трубы, чтобы обманывать себя присутствием, которого нет. Теперь перестала — потому что привыкла, или потому что обманывать себя оказалось больнее, чем просто знать. Лежу на своём краю, на своей ладони пространства, и рядом — пустота, которая за три месяца стала привычной, как мокрый левый ботинок, как отсутствие сахара, как всё, к чему привыкаешь не потому что смирилась, а потому что тело устаёт сопротивляться.
Лето изменило всё и ничего. Город тот же — Литейный, Невский, обгоревший суд, очереди за хлебом, — но воздух стал другим, мягким и влажным, и в этом воздухе слова звучат иначе, и люди ходят иначе, медленнее, как будто жара размягчила не только асфальт, но и время. Я хожу без пальто, без платка, в одном платье — том самом, тёмном, шерстяном, перешитом дважды, — и мне жарко, потому что шерсть в июле это наказание, но другого платья у меня нет, а на ситцевое нужно четыре рубля, и я откладываю, откладываю, откладываю, и каждый раз дорожает хлеб, и отложенное уходит в рот.
Тело летом — лёгкое, странное, незнакомое. Без трёх слоёв одежды, без ватного пальто, без чулок — я впервые за полгода чувствую воздух на коже, и кожа удивляется, как будто забыла, что бывает ветер, который не жжёт, а гладит. Ночью ложусь без рубашки, в одних панталонах, на простыне, которая пахнет летом — пылью, тёплым деревом, и чуть-чуть, если уткнуться в подушку и закрыть глаза, — вазелином и хлопковой пылью, хотя я знаю, что этот запах давно выветрился, и то, что я чувствую, — это моя память, а не ткань.
Месячные в июле — легче. Не знаю почему: может, тепло, может, тело привыкло к голоду и перестало тратить силы на боль. Два дня вместо четырёх, и крови меньше, и живот ноет глухо, отдалённо, как гром за горизонтом — слышно, но не страшно. Тряпки сохнут за час на подоконнике, на солнце, и я больше не стесняюсь их вывешивать, и Елизавета Карловна больше не отводит глаза, потому что за эти месяцы мы прошли вместе через такое, после чего стыдиться тряпок — всё равно что стыдиться дыхания.
Елизавета Карловна стала тише. Не молчаливее — она всегда была молчалива, — а именно тише, как будто звук её присутствия, и без того негромкий, убавили ещё на одно деление. Она по-прежнему сидела на кухне с чашкой и газетой, по-прежнему ставила чайник, когда я приходила, по-прежнему говорила «Наташенька» тем своим голосом, в котором было всё — и забота, и дистанция, и нежность, спрятанная за очками, как ценная вещь за стеклом витрины. Но что-то в ней истончилось. Кожа на руках стала прозрачнее, и синие вены проступали отчётливей, как реки на карте, и кольцо на безымянном пальце, которое раньше врезалось в палец, теперь сидело свободно, потому что палец похудел, и это было страшно — не само кольцо, а то, что я заметила.
Она ела мало. Не жаловалась — Елизавета Карловна не из тех, кто жалуется, она из тех, кто ставит чашку на стол и говорит «слава Богу», — но я видела, как она отламывает кусок хлеба и половину незаметно кладёт обратно, и потом этот кусок оказывается на моей стороне стола, и мы обе делаем вид, что так и было.
Однажды вечером — в конце июня, когда белая ночь стояла за окном как декорация, и казалось, что кто-то забыл выключить свет, — она сказала:
— Наташенька, вы худеете.
Я посмотрела на свои руки. Она была права: запястья стали тоньше, и косточки выступали, и кольцо, которого у меня нет, — если бы было — тоже бы соскользнуло.
— Вы тоже, — сказала я.
Мы посмотрели друг на друга и улыбнулись — одинаковой улыбкой, в которой не было веселья, а была только констатация: да, мы худеем, да, хлеб дорожает, да, это наша жизнь, и в этой жизни мы сидим за столом, две женщины, старая и молодая, и делим то, что есть, и то, чего нет.
---
Третьего июля лавка закрылась рано.
Абрам Исаакович стоял у окна и смотрел на Невский с выражением, которое я видела у него только один раз — в феврале, когда он писал записку «закрыто до распоряжения». Не страх — расчёт. Он считал: людей на улице, солдат, флаги. Считал, как считает пуговицы — точно, аккуратно, каждая единица отдельно.
— Наталья, — сказал он, не оборачиваясь. — Идите домой. Быстро. Не по Невскому.
Голос — ровный, но под ровностью я услышала то, что слышу в тишине перед грозой: натяжение. Воздух перед разрывом.
— Что происходит?
— Пулемётный полк вышел. С оружием. Идут к Таврическому.
Он сказал «пулемётный полк» так, как говорят «пожар» или «наводнение» — слово, после которого нужно не спрашивать, а двигаться.
Я сняла фартук, повесила на крючок, взяла сумку. В дверях обернулась. Абрам Исаакович уже опускал ставни — маленький, аккуратный, шляпа на голове, руки точные. Каждое движение — выверенное, спокойное, как будто он опускал ставни каждый день, как будто революции приходили и уходили, а ставни оставались.
— Абрам Исаакович.
Он повернулся.
— Вы сами-то — как?
Он посмотрел на меня поверх очков, и в этом взгляде — на секунду, не дольше — мелькнуло что-то незащищённое, тёплое, то, что он прятал за пуговицами и тетрадями, за мелким почерком и точным счётом. Потом — спрятал обратно.
— Бог даст, — сказал он. И закрыл ставню.
---
На Литейный я шла дворами — привычный маршрут, февральский, по арочкам и калиткам, мимо двора с верёвками для белья, мимо окна, где когда-то сидела рыжая одноухая кошка. Кошки не было — исчезла в апреле, и я не знала, ушла ли она или умерла, и мне хотелось верить, что ушла, что кошки не умирают, а просто уходят, находят другой подоконник, другое окно, и живут дальше, и смотрят на другой двор с тем же выражением полного спокойного владения всем, что видят.
Дворы летом пахнут иначе: мусор, нагретый камень, где-то — жареный лук, где-то — сирень, которая цвела во дворе у церкви и отцвела, но запах остался, впитался в стены и не хочет уходить, как гость, которому неловко, но который не может заставить себя встать и надеть пальто. Я шла и вдыхала всё это — лук, камень, сирень, — и думала, что город — это тоже тело, у него есть запах, и этот запах меняется по месяцам, как мой.
Со стороны Невского — гул. Тот же, февральский, низкий, утробный. Я узнала его сразу, как узнают голос человека, которого не видела давно, — по интонации, по вибрации, по тому, как воздух дрожит. Толпа. Много людей. Идут.
И ещё звук — новый, незнакомый. Сухой, короткий. Как камень о камень. Или нет — я знала этот звук, слышала в феврале, со льда, посреди Невы. Выстрелы. Только тогда — далеко, а сейчас — рядом, через два квартала, может, через один.
Я побежала. Не к выстрелам — от них. К дому. Через двор, через арку, через последний поворот — и вот мой подъезд, моя лестница, мои ступеньки, стёртые тысячами ног за сто лет.
---
Елизавета Карловна стояла у окна кухни и смотрела вниз, на Литейный, и лицо её было неподвижным, как у той кариатиды, которой я когда-то позавидовала, только у кариатиды глаза закрыты, а у Елизаветы Карловны — открыты, и в них — Литейный проспект, по которому шли люди с оружием, и я не могла понять, куда они шли и зачем, и она, кажется, тоже не могла, но смотрела, потому что не смотреть было невозможно.
— Стреляют, — сказала она, не отрываясь от окна. Не вопрос, не испуг — констатация. Как «дождь идёт» или «чай остыл».
Я встала рядом с ней, и мы смотрели вместе: Литейный — широкий, летний, залитый светом белой ночи, которая не была ночью, а была странным, призрачным, перламутровым днём, — и по этому светлому проспекту бежали люди. Не шли — бежали. Врассыпную, как голуби, когда в них кидают камень. Кто-то падал, кто-то поднимался, кто-то оставался лежать, и я не могла понять — упал, споткнулся или что-то другое, что-то, о чём думать нельзя.
Выстрелы шли со стороны Невского — частые, сухие, деловитые, как стук швейной машинки. Не одиночные — очередь. Пулемёт. Я не видела откуда — только звук, только эхо между фасадами, и это эхо прыгало от стены к стене и возвращалось искажённым, удвоенным, как будто стреляли отовсюду.
И в этот момент я подумала о Глаше с такой ясностью, с такой острой, хирургической точностью, что это было почти не мыслью, а физическим ощущением — как будто кто-то взял иглу, тонкую, раскалённую, и воткнул мне между рёбер, туда, где ткань давно разошлась по шву. Глаша на улице. Глаша с товарищами. Глаша, которая берёт винтовку и идёт вперёд, потому что она — боец, она — Глафира, она борется за каждый вздох, и не умеет останавливаться, и не умеет прятаться на кухне, и не умеет стоять у окна и смотреть.
— Не ходите, — сказала Елизавета Карловна. Она не повернулась, она продолжала смотреть в окно, но рука её нашла мою и сжала — крепко, цепко, старческой хваткой, от которой побелели костяшки. — Наташенька. Не ходите. Я прошу вас.
Второй раз за эти месяцы — «прошу вас». Тем же голосом, тем же словом, в котором было тридцать лет ожидания, и Костя, и Иркутская губерния, и письма, которые перестали приходить, и вся жизнь, в которой она ждала — и дождалась только пустоты.
Я осталась.
Стояла у окна, рука в её руке, и смотрела, как по Литейному бежали, и падали, и стреляли, и кричали — крик долетал даже сквозь закрытые рамы, приглушённый, но различимый, как голос из соседней комнаты, как храп за стеной, как всё то, что слышишь и не можешь прекратить. Белая ночь освещала всё это безжалостным, ровным, мертвенным светом, в котором не спрячешься, и кровь на мостовой — если это была кровь — казалась чёрной, как чернила Абрама Исааковича, которыми я записывала пуговицы в тетрадь.
---
Глаша пришла на рассвете, которого не было, потому что ночь не наступала.
Я не спала — сидела на кухне, в темноте, которая не была темнотой, а была серым сумраком, жемчужным и прозрачным. Елизавета Карловна ушла к себе в двенадцатом часу — ушла тяжело, медленно, держась за стену, и я слышала, как она легла, и как скрипнула кровать, и как наступила тишина, в которой не было даже храпа, только дыхание — тонкое, неглубокое, как дыхание ребёнка.
Дверь открылась ключом. Шаги — быстрые, но не лёгкие. Не летящие, как в марте. Тяжёлые, неровные. Глаша вошла на кухню и села напротив меня, и между нами был стол, и на столе — пустая чашка, которую я не убирала, потому что ждала.
Она была цела. Я проверила — глазами, быстро, сверху вниз: лицо, руки, платье. Цела. Ни крови, ни синяков, ни порванного рукава. Цела — и от этого стало не легче, а тяжелее, потому что рядом с этим «цела» тут же встало «в этот раз».
— Семёна ранили, — сказала Глаша.
Семён. Рыжий, веснушки, тёмный зуб, широкая улыбка. «Здрасте, чаю можно?»
— Куда?
— В плечо. Будет жить. Унесли в лазарет на Фурштатской.
Она говорила ровно, сухо, как Елизавета Карловна говорит «стреляют» или «дождь». Факты. Без чувств. Чувства — потом, когда тело отпустит, когда адреналин уйдёт, когда наступит утро, которое в белые ночи не наступает.
— А ты? — спросила я.
— Что — я?
— Ты как?
Она посмотрела на меня, и я увидела в её лице то, чего не видела раньше, — усталость такого сорта, какая бывает не от работы, не от бессонницы, а от чего-то глубже, от усталости верить. Глаза — те же, серые, с коричневыми точками, но точки потускнели, как потускнел хром на кофемашине, которой у меня нет и не будет.
— Нас расстреливали, Наташ. На Невском. Юнкера — с крыш. В своих. В тех, кто вышел за них же, за их свободу. Казаки — рубили. Не как в феврале — тогда мимо. Сейчас — по-настоящему.
Она замолчала. Потёрла лицо ладонями — грубо, сильно, как трут, чтобы оттереть что-то. Потом опустила руки, и лицо было красным, и глаза — мокрыми, но она не плакала. Глаша не плачет. Глаша — боец. Бойцы не плачут, они трут лицо ладонями и говорят дальше.
— Ленин уезжает. Говорят — в Финляндию. Кирилл Андреич арестован. Газету нашу закрыли. Типографию разгромили.
Каждое предложение — как удар. Не по мне — по ней. Я видела, как она сжимается с каждым словом, как будто слова были физическими, как будто каждое «арестован», «закрыли», «разгромили» попадало в тот самый бок, где в феврале был синяк, где кожа запомнила форму удара и до сих пор вздрагивает.
Я протянула руку через стол. Положила ладонь — просто положила, рядом с её рукой, не касаясь. На расстоянии пальца. Мост, который можно перейти, если захочет. Если нет — просто ладонь на столе, ничего особенного, ничего такого.
Глаша посмотрела на мою руку. Долго. Как смотрят на что-то, что помнишь, но не узнаёшь — знакомый предмет в незнакомом свете. Потом — медленно, как засыпают — опустила свою ладонь на мою. Пальцы — горячие, сухие, потрескавшиеся. Знакомые. Мои. Не мои. Мои.
Мы сидели так, и белая ночь стояла за окном, и город после стрельбы затих, как затихает человек, которого ударили, — не от спокойствия, а от шока, от невозможности поверить, что его ударили снова, что можно стрелять в тех, за кого стреляли пять месяцев назад.
— Наташ, — сказала Глаша, и голос у неё был тем, старым, не комитетским, не с трибуны — а тем, каким она говорила «Наташка, ноги отваливаются», когда приходила с мануфактуры в прошлой жизни.
— Что?
— Можно я останусь?
Можно. Она спрашивает — можно ли ей остаться в кровати, в которой она жила три месяца. Как будто это не её кровать. Как будто за эти недели отсутствия она потеряла право, и кровать стала только моей, и стена стала только моей, и подушка, и запах, и всё.
— Глаш, — сказала я, и голос у меня сломался на этом слове, треснул посередине, как лёд на Неве в марте, когда река решает, что хватит. — Это твоя кровать.
Она сжала мою руку. Крепко. Так, что косточки хрустнули, и мне стало больно, и я не убрала руку, потому что эта боль была правильной, нужной, настоящей — боль присутствия, а не отсутствия, и между ними — разница размером в целую жизнь.
---
Мы легли. Как раньше — она у стены, я с краю. Стена — тёплая, июльская, не от печной трубы — от солнца, которое грело фасад весь день и теперь отдавало тепло внутрь, медленно, щедро, как Елизавета Карловна отдаёт хлеб. Простыня — одна, без одеяла, лето, жарко. Два тела на полутора аршинах, впритык, кожа к коже — мой локоть у её плеча, моё колено у её бедра. Без рубашек, в одних панталонах — жарко, белая ночь, светло, и я впервые вижу её тело целиком, не в свете свечи, не урывками — а полностью, в ровном жемчужном свете, который заливает комнату и не оставляет теней.
Она похудела. Рёбра — видно, считаю глазами: одно, два, три, четыре. Ключицы — глубже, чем в марте, как русла высохших рек. Синяк на боку давно прошёл, но я смотрю на то место и помню его — чёрный, лиловый, жёлто-зелёный, карту неизвестной местности, которую я читала каждое утро. На месте синяка — чистая кожа, белая, с родинкой чуть выше пупка, маленькой, тёмной, моей. Нет — её. Но — моей тоже, потому что я её нашла, я её знаю, и никто больше не знает, что она есть.
Глаша лежала на спине и смотрела в потолок, и трещина ползла от окна к двери, и мы обе молчали, и молчание было не пустым, а полным — как чашка, налитая до краёв, из которой нельзя отпить, не расплескав.
— Наташ.
— Что?
— Я не знаю, что будет дальше.
Впервые. Впервые Глаша — боец, Глаша, которая брала винтовку, Глаша, которая шла с красной тканью, прижатой к груди, — впервые сказала «не знаю». И от этих двух слов мне стало страшнее, чем от выстрелов на Литейном, страшнее, чем от крика за окном, страшнее, чем от всего, что было за эти пять месяцев, потому что если Глаша не знает — значит, никто не знает, значит, будущее — это не дорога, а поле, тёмное, без тропинок, и мы стоим на краю, и ветер дует, и идти надо, а куда — неизвестно.
Я повернулась на бок. Лицом к ней. Близко — как тогда, в марте, ладонь расстояния, её дыхание на моём лице, моё — на её. Один воздух на двоих. Тот же. Всегда тот же.
— И не надо знать, — сказала я. И удивилась собственному голосу — спокойному, ровному, взрослому. Чужому почти. Как будто за эти месяцы внутри меня выросла другая Наташа — не девочка из Вологды, не мастерица кивать, не кариатида с балконом — а кто-то, кто научился стоять не потому что держит, а потому что хочет.
Глаша повернула голову. Посмотрела на меня. И я увидела в её глазах — на дне, под усталостью, под страхом, под «не знаю» — то самое. Узнавание. То, которое я видела у Елизаветы Карловны, когда она поняла, за кем я ходила в февральскую ночь. То, которое не требует слов, потому что слова — мелкие, а это — крупное, как Нева, как город, как жизнь, которая продолжается, несмотря на всё.
Она протянула руку и положила мне на щёку. Ладонь — шершавая, горячая, пахнущая порохом и мылом, которым она мыла руки в чужом лазарете, где лежал Семён с простреленным плечом. Ладонь, которая сегодня, может быть, держала чью-то голову, или чью-то рану, или чей-то страх, — и теперь лежала на моей щеке, и мне хотелось закрыть глаза, и я закрыла, и под закрытыми веками было то же жемчужное свечение, что за окном, — белая ночь, которая не кончается, которая длится и длится, как эта ладонь на щеке, как это дыхание, как эта невозможная, упрямая, необъяснимая нежность между двумя людьми, которые не знают, что будет завтра.
— Спи, — сказала она.
Я не спала. Лежала с закрытыми глазами, и её ладонь медленно соскользнула с моей щеки на подушку, и пальцы расслабились, и дыхание стало ровнее, глубже — уснула. А я — нет. Я лежала и слушала, как она дышит, и считала, как считала всегда, — вдохи, выдохи, мгновения присутствия. Бесконечная арифметика любви, в которой нет итога, потому что итог — это конец, а я не хочу конца, я хочу, чтобы белая ночь длилась вечно, чтобы дыхание не прерывалось, чтобы ладонь на щеке оставалась — горячая, шершавая, пахнущая порохом и мылом, — моя, не моя, моя.
За окном — город. Тихий, раненый, светлый. Литейный — пустой, мокрый от мытья. Следы крови смоют к утру, и завтра по этой мостовой пойдут люди, и будут жить, и покупать хлеб, и стоять в очередях, и любить, и бояться, и терять, и находить, и снова терять, — потому что так устроено, и мы не выбираем, и кариатида не выбирает, какой балкон держать, а кошка не выбирает, на каком подоконнике сидеть, — а может, выбирает, может, в этом и есть всё: не в том, что ты держишь, а в том, что ты решила держать.
Я лежала и думала: я решила. Не в феврале, когда побежала через Неву. Не в марте, когда мыла ей ноги. Не сегодня, когда осталась у окна вместо того, чтобы бежать. А всегда. С первого дня, когда Глаша пришла с мануфактуры и сказала «Наташка, ноги отваливаются», и села на мою кровать, и я подвинулась, и она заняла это место, и я поняла — вот, здесь, этот человек, эти руки, этот голос. Вот — всё.
И уснула наконец, и в белой ночи нам обеим снилось одно и то же — или не одно и то же, или ничего, потому что сны в белые ночи не снятся, они растворяются в свете, как сахар в кипятке, которого у нас нет.
---
*Третье июля тысяча девятьсот семнадцатого года. Вторник. Вооружённая демонстрация солдат Первого пулемётного полка, рабочих и матросов Кронштадта была расстреляна юнкерами и казаками на Невском проспекте. Погибли, по разным данным, от пятидесяти шести до семисот человек — точное число неизвестно до сих пор и, вероятно, не будет известно никогда. Большевистские газеты закрыты, типографии разгромлены. Арестованы сотни. Ленин ушёл в подполье и через несколько дней уехал в Разлив, а оттуда — в Финляндию. Революция, казавшаяся весной, обернулась летом, в котором стреляли в своих. Впереди — Корнилов. Впереди — Октябрь. Впереди — всё то, о чём Наташа не хочет думать.*
*Она лежит рядом с Глашей в белой ночи, и на её щеке — след ладони, горячий, остывающий, и город за окном молчит, и где-то в лазарете на Фурштатской рыжий Семён с тёмным зубом лежит с простреленным плечом и, может быть, улыбается во сне. И Абрам Исаакович — маленький, в шляпе — сидит в закрытой лавке среди своих пуговиц и считает. Он всегда считает. И Елизавета Карловна — за стеной, тихая, тише обычного — дышит неглубоко, как дышат те, кто экономит воздух, потому что чувствует: его осталось меньше, чем казалось.*
*А на подоконнике в чужом дворе — может быть — сидит рыжая кошка без уха и смотрит в окно, и ей нет дела до революций, и до выстрелов, и до людей, которые стреляют друг в друга и потом плачут. Кошка смотрит в окно и видит двор, и верёвки, и небо. Этого достаточно. Этого — на целую жизнь — достаточно.*