Глава 9
Двадцать пятое октября
Осень в Петрограде не начинается — она проступает, как пятно на ткани, медленно, неотвратимо, и в какой-то момент ты понимаешь, что лето ушло, но не можешь вспомнить, когда именно, так же как не можешь вспомнить, когда именно разлюбила хлеб, — не потому что невкусный, а потому что он один и тот же каждый день, и язык устал различать. Сентябрь был серый, октябрь — чернее, и дождь шёл так часто, что я перестала замечать его, как перестаёшь замечать собственное дыхание — оно есть, оно мокрое, оно везде.
Ботинки мои умерли в сентябре. Левый — тот самый, с кашей из газеты, с подмёткой на клейстере — развалился окончательно на углу Бассейной, просто разошёлся по шву, как будто решил, что хватит, как будто ботинок тоже может устать. Я стояла на мостовой, в одном ботинке и в одном чулке, и чулок мгновенно промок и стал чёрным от грязи, и мне стало смешно — посреди всего, что происходило вокруг, посреди войны и голода и речей о мировой революции, я стою на Бассейной улице в одном ботинке и смеюсь. Прохожий обернулся, покачал головой и пошёл дальше, и я подумала, что это, наверное, и есть безумие — не то, большое, которое происходит в Смольном и Таврическом, а маленькое, моё, когда смеёшься над развалившимся ботинком.
Новые купила на толкучке у Сенной — чёрные, грубые, мужские, на два размера больше, зато целые. Девять рублей — три дня жалованья. Набила носы газетой, не для тепла — для размера, чтобы нога не болталась, как язык колокола. Хожу в них, и звук другой — не хлюп-тишина, а стук-стук, тяжёлый, ровный, и я скучаю по хлюпу, что совершенно глупо, но так устроена память: она привязывается к тому, что раздражало, и делает из этого нежность.
---
Двадцать пятого октября я проснулась оттого, что Елизавета Карловна уронила чашку.
Звук был негромкий — фарфор о деревянный пол, не разбилась, просто упала и покатилась, — но я услышала сквозь стену и сквозь сон, потому что за восемь месяцев научилась слышать всё, что происходит с Елизаветой Карловной, как мать слышит ребёнка в соседней комнате, не ушами, а чем-то другим, тем органом, который появляется, когда любишь и боишься одновременно.
Вышла на кухню. Она стояла у стола, одной рукой держась за спинку стула, другой — прижимая к груди чайник, пустой, лёгкий, который она хотела поставить на плиту и не донесла, потому что закружилась голова. Чашка лежала у её ног — целая, на боку, как маленькое белое животное, свернувшееся калачиком.
— Я уронила, — сказала Елизавета Карловна. Голос виноватый, тихий, и в этой виноватости было что-то страшное, потому что Елизавета Карловна никогда не была виноватой, она была правой, она была той, кто ставит чашку на стол и говорит «слава Богу», и весь мир вокруг неё подчинялся этому порядку, и чашки не падали, и чайники доносились до плиты.
— Сядьте, — сказала я. — Я сама.
Она села. Медленно, осторожно, как садятся на лёд, когда не уверены, что выдержит. Руки на столе — тоньше, чем в июле, тоньше, чем в сентябре, и кольцо на безымянном пальце сидело совсем свободно, покачивалось, как будто палец уменьшался каждый день на толщину волоса, и однажды кольцо просто соскользнёт, и ляжет на стол, и это будет конец чего-то, чему я не знаю названия.
Я поставила чайник. Подняла чашку. Налила кипяток. Отрезала хлеб — тонко, потому что хлеб дорожает каждую неделю и буханка, которая в феврале стоила двенадцать копеек, теперь стоит рубль сорок, и я каждый раз режу тоньше, и ломти становятся прозрачными, как страницы дешёвой книги, и сквозь них почти видно стол.
Елизавета Карловна отпила чай и закашлялась — мелко, сухо, долго. Кашель появился в сентябре и не уходил, жил в ней, как жилец, которого нельзя выселить, потому что он заплатил вперёд. Я стояла и ждала, пока кашель кончится, и каждый раз, когда она кашляла, я считала секунды — пять, десять, пятнадцать, — и каждый раз секунд становилось больше, и пауза между приступами — короче.
— Наташенька, — сказала она, отдышавшись. — Какое сегодня число?
— Двадцать пятое. Среда.
Она кивнула и посмотрела в окно — на Литейный, мокрый, серый, обычный. Трамвай прошёл — звякнул, обычный. Люди шли — с зонтами и без, обычные. Ничего в этом утре не говорило о том, что сегодня — последний день старого мира, так же как ничего в февральском утре не говорило о первом дне нового.
---
В лавку я пришла к девяти. Абрам Исаакович стоял за прилавком — тот же, маленький, в шляпе, в фартуке, — но морщина между бровей стала не морщиной, а складкой, глубокой и постоянной, как будто лицо его за эти месяцы решило сложиться пополам и остановилось на полдороге. Он кивнул мне, я кивнула ему, и мы начали обычный день: пуговицы, ленты, нитки, крючки. Мир, который помещается в коробочку и подписывается мелким почерком.
К полудню стало ясно, что день — необычный. Покупателей не было, совсем, ни одного, и это было странно даже для октября, когда люди экономят и заходят реже. Невский за окном лавки — тот же, мокрый, серый, но если присмотреться — солдат больше. Не тех солдат, к которым привыкли, — расхристанных, без погон, с папиросами, — а других: собранных, с винтовками, с красными повязками на рукавах. Они шли группами, быстро, в одном направлении — к центру, к Дворцовой, к Зимнему.
Абрам Исаакович смотрел в окно и считал. Как всегда — точно, аккуратно, каждая единица отдельно.
— Красная гвардия, — сказал он тихо. — И матросы. Кронштадтские.
Матросы — я их увидела: бушлаты, бескозырки, ленточки. Шли по Невскому широким шагом, как хозяева, и прохожие расступались, не из страха — из инстинкта, как расступаются перед грозой, не потому что боишься дождя, а потому что чувствуешь давление, и тело само отходит в сторону.
— Абрам Исаакович, — сказала я. — Что происходит?
Он отвернулся от окна. Посмотрел на меня — долго, внимательно, как смотрит человек, который знает ответ, но не хочет его произносить, потому что произнесённое становится настоящим, а непроизнесённое можно ещё отменить.
— Происходит то, что должно было произойти, Наталья, — сказал он. — Рано или поздно. Мы закрываемся.
Он снял фартук. Сложил. Положил на прилавок — ровно, аккуратно, разгладив складки ладонью. Как в феврале. Только в феврале он повесил записку, а сейчас — нет. Может быть, потому что записки уже некому читать, или потому что на этот раз он закрывал лавку не до распоряжения, а навсегда, или не навсегда, но он этого ещё не знал, и я не знала, и никто на этой улице, в этом городе, в этой стране не знал, что будет завтра, потому что завтра ещё не существовало — его только предстояло придумать.
— Идите домой, Наталья, — сказал он. — К вашей... — он замешкался на секунду, — ...к вашим.
К вашим. Он не сказал «к хозяйке». Не сказал «к Елизавете Карловне». Сказал — «к вашим». Как говорят о семье. Маленький, аккуратный человек в шляпе, который за девять месяцев ни разу не спросил, с кем я живу и кто мне Глаша, — и всё знал. Как все. Как Нюра, как Елизавета Карловна, как город, который видит и молчит, потому что у города есть дела поважнее, чем две девушки в одной кровати.
---
Домой я шла по Невскому, впервые за долгое время — не дворами, не переулками, а по проспекту, прямо, открыто. Не знаю почему — может, потому что бояться стало нечего, или потому что страх, как боль, если длится слишком долго, превращается в фон, в шум, в привычку, которую перестаёшь замечать.
Невский был странным. Магазины — половина закрыта, половина открыта, и в открытых — никого, продавщицы стоят у дверей и курят, и разговаривают, и смотрят на матросов, которые идут мимо, и в глазах продавщиц — не страх, не восторг, а любопытство, обыкновенное женское любопытство, как смотрят на незнакомого красивого мужчину, который прошёл мимо и не обернулся. Трамвай ходил, и это было самое невероятное — трамвай, звенящий, обычный, с кондуктором, с билетами, с пассажирами, которые ехали по делам, в то время как в нескольких кварталах отсюда менялась власть, и мир, и всё. Трамвай не знал об этом. Или знал и ему было всё равно, потому что у трамвая есть расписание, и расписание важнее революции, и в этом — что-то правильное, что-то утешительное, что-то, за что можно держаться, когда всё остальное рушится.
На углу Литейного я остановилась и посмотрела в сторону Невы. Далеко, за домами, за набережной — силуэт. Корабль. Большой, серый, военный, стоял у Николаевского моста, и труба его дымила, и на палубе двигались фигуры — маленькие, тёмные, как муравьи на сером железе. Крейсер «Аврора» — я услышала название от женщины, которая стояла рядом и говорила своей подруге: «Смотри, „Аврора" пришла, матросы говорят — стрелять будут по Зимнему». Подруга ахнула, прижала руку к груди. Женщина засмеялась: «Да ладно, не по нам же».
Не по нам. Я подумала: а по кому? По тем, кто сидит в Зимнем дворце, по министрам, по юнкерам, которые их охраняют, — по людям, которых я никогда не видела и не увижу, которые для меня — слова в газетах, имена без лиц. Можно ли стрелять по словам? По именам? Оказывается — можно, и от этого слова становятся людьми, а люди — словами, и всё путается, и я не могу разобраться, и не хочу, потому что мне нужно домой, к моим, к чайнику на плите, к Елизавете Карловне, которая кашляет и роняет чашки.
---
Глаши не было четвёртый день. Но в этот раз я знала где она — в Смольном, с комитетом, с теми, кто готовил то, что происходило сейчас. Она прибегала двадцать второго, на полчаса, — грязная, усталая, счастливая тем лихорадочным счастьем, которое бывает у людей перед прыжком: глаза блестят, руки дрожат, и не от страха, а от нетерпения, от невозможности ждать ещё хотя бы минуту. Она схватила со стола кусок хлеба, запихнула в карман, поцеловала Елизавету Карловну в щёку — впервые, и старуха замерла от неожиданности, и на её лице проступило что-то, чего я не видела раньше, — растерянность, нежная и беспомощная, как у человека, которому подарили цветы и он не знает, куда поставить. Потом Глаша обняла меня — быстро, крепко, её волосы мазнули по моему лицу, и пахли дымом и типографской краской, и новым запахом, который я не узнавала, — железом, может быть, или порохом, или будущим, у которого, оказывается, тоже есть запах. И убежала. И дверь хлопнула. И всё.
Елизавета Карловна сидела и трогала свою щёку — то место, куда Глаша поцеловала. Трогала кончиками пальцев, осторожно, как трогают что-то хрупкое, что может рассыпаться, если надавить.
— Горячая какая, — сказала она. Не о щеке — о Глаше. О её губах, о её дыхании, о ней. — Горячая.
И я подумала: да. Горячая. Всегда. Даже в феврале, когда всё было ледяным, — Глаша была горячей, и её тело под пальто было горячим, и её руки, и её лоб, и её сердце, которое билось так быстро, что я чувствовала его сквозь два слоя одежды. Глаша горела — и то, что она горела ради революции, а не ради меня, было больно, но правильно, потому что огонь не выбирает, что греть, огонь просто горит, и рядом с ним тепло всем — и тем, кто его зажёг, и тем, кто просто протянул руки.
---
Вечером мы сидели на кухне — как всегда, как все эти месяцы: две женщины, старая и молодая, чай, тишина, газета. Только газета сегодня была другая — не «Биржевые ведомости», а тонкий, мятый листок, который кто-то сунул в почтовый ящик: «К гражданам России! Временное правительство низложено». Я прочитала вслух, потому что Елизавета Карловна сняла очки и протирала их, и руки у неё дрожали, и надеть обратно она не могла.
— «Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-Революционного Комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона», — читала я, и слова были огромные, тяжёлые, как камни, из которых строили этот город, и я складывала их в предложения, как складывают стену, и стена росла, и за этой стеной оставалось всё, что было до — царь, полиция, городовые, объявления генерала Хабалова, очереди за хлебом, — нет, очереди за хлебом оставались по эту сторону стены, они никуда не ушли и, кажется, не собирались.
Елизавета Карловна надела очки. Руки всё ещё дрожали, но очки сели на нос, и взгляд стал привычным — поверх стёкол, прямой и ясный.
— Дочитайте, — сказала она.
Я дочитала. Про мир. Про землю. Про рабочий контроль. Слова, которые обещали всё и не гарантировали ничего, потому что бумага терпит, а жизнь — нет, и между словом «мир» на листовке и настоящим миром — расстояние, которое измеряется не вёрстами, а смертями, и этого расстояния я не могла ни представить, ни произнести.
— Вот и всё, — сказала Елизавета Карловна. Тихо. Без вопроса, без восклицания. Вот и всё. Три слова, в которых — конец. Не конец мира — конец её мира, того, в котором она родилась, выросла, полюбила Костю, потеряла Костю, вышла замуж, похоронила мужа, сдала комнату девочке из Вологды и привыкла к её тряпкам у печки. Тот мир — закончился. Этот листок — его свидетельство о смерти.
Она встала, подошла к окну и открыла форточку. Холодный октябрьский воздух вошёл в кухню, и свеча на столе метнулась, и тени заплясали по стенам, и я увидела, как Елизавета Карловна вдыхает этот воздух — глубоко, жадно, как будто хочет запомнить, каким пахнет ночь, в которую кончается империя.
И тогда — выстрел.
Один. Гулкий, низкий, протяжный — не как винтовочный, не сухой, не короткий, а раскатистый, как гром, только гром идёт сверху, а этот — снизу, от воды, от Невы, от серого корабля, который стоял у Николаевского моста и ждал своего часа.
«Аврора».
Стёкла в окне задрожали. Елизавета Карловна не вздрогнула — стояла у открытой форточки и смотрела в ночь, и я стояла позади неё и смотрела на её спину — узкую, тонкую, в шерстяной кофте, которая стала ей велика, — и думала, что вижу, как через эту спину проходит звук, как волна проходит через песок, и песок оседает, и становится ровнее, тише, ниже.
— Вот и всё, — повторила она.
---
Глаша пришла на рассвете. Не на рассвете — в шестом часу утра, когда октябрьская тьма ещё стояла за окнами, плотная и мокрая, и фонари горели тускло, как свечи на исходе, — и в этой тьме дверь открылась ключом, и шаги в коридоре, и Глаша на пороге кухни, и лицо её — освещённое последней свечой, которая догорала на столе, — было таким, какого я не видела никогда.
Не счастье. Не радость. Не усталость. Что-то за пределами этих слов — как свет за пределами спектра, который нельзя увидеть, но можно почувствовать кожей. Она стояла и молчала, и молчание было такое, в котором слова не нужны, потому что тело говорит — дрожащие руки, расширенные зрачки, грудь, которая поднимается и опускается быстро-быстро, как у человека, который долго бежал и наконец остановился.
— Зимний взяли, — сказала она. И голос — ломкий, хриплый, стёртый криками, — был самым красивым звуком, который я слышала в жизни, красивее капели, красивее Коллонтай за кафедрой, красивее тишины белой ночи, потому что в этом голосе была вера — та самая, самая опасная, о которой предупреждала Елизавета Карловна, — но и самая живая, самая настоящая.
Елизавета Карловна сидела за столом. Чашка. Очки. Кольцо. Всё на месте. Она посмотрела на Глашу, и на лице её — старом, худом, прозрачном — не было ни радости, ни горя. Было принятие. То выражение, которое бывает у людей, когда они видят неизбежное и перестают сопротивляться — не от слабости, а от мудрости, от понимания, что река сильнее берега и спорить с водой бессмысленно.
— Садись, — сказала она Глаше. Впервые — на «ты». Впервые — как своей. — Садись, девочка. Чай ещё горячий.
Глаша села. Я стояла в дверях и смотрела на них — на Елизавету Карловну, которая наливала чай дрожащими руками, и на Глашу, которая принимала чашку обеими ладонями, как принимают дар, и пальцы их соприкоснулись на фарфоре — старые и молодые, тонкие и грубые, — и я подумала, что это прикосновение, случайное и незначительное, было важнее всего, что произошло этой ночью: важнее выстрела «Авроры», важнее Зимнего, важнее власти и революции, потому что власть — это слово на бумаге, а пальцы на чашке — это тепло, единственное настоящее.
Я подошла, села рядом с Глашей, и мы пили чай втроём, в последний раз, хотя не знали, что в последний, и свеча догорела, и наступило утро — серое, октябрьское, новое. Первое утро нового мира, в котором всё изменилось и ничего не изменилось: та же кухня, тот же чайник, тот же кашель за стеной, те же три женщины за столом, которые делят то, что есть, и то, чего нет, и не спрашивают друг у друга, кем они приходятся друг другу, потому что ответ не помещается в слова, и не нужно, чтобы помещался, и может быть, это и есть свобода — не та, о которой кричат с броневиков, а другая, тихая, домашняя: свобода быть рядом и не объяснять.
---
*Двадцать пятое октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Среда. В десять часов утра Военно-Революционный Комитет объявил Временное правительство низложенным. В девять часов сорок минут вечера крейсер «Аврора» произвёл холостой выстрел, послуживший сигналом к штурму Зимнего дворца. К двум часам ночи двадцать шестого октября дворец был занят, министры арестованы. В этот день в Петрограде ходили трамваи, работали магазины и были открыты театры. Большинство жителей города узнали о смене власти из утренних газет.*
*Наташа узнала от Глаши — на рассвете, в кухне, за чаем, при свече, которая догорала. Рядом сидела Елизавета Карловна и впервые назвала Глашу на «ты» и впервые назвала «девочкой», и в этом слове — «девочка» — было всё: и прощание со старым миром, и принятие нового, и нежность, которая не нуждается в революции, чтобы существовать, потому что она старше любой революции и переживёт любую.*
*Впереди — зима. Самая голодная, самая холодная, самая длинная зима, которую Петроград переживёт и не забудет. Впереди — хлебный паёк в четверть фунта. Впереди — дрова, которых не будет, и вода, которая замёрзнет в трубах, и тишина, которая наступит в комнате Елизаветы Карловны однажды утром, когда Наташа войдёт с чашкой чая и поймёт, что тишина — это не отсутствие звука, а присутствие ухода.*
*Но это — потом. Сейчас — чай. Сейчас — три чашки. Сейчас — пальцы на фарфоре. Этого достаточно. Этого всегда было достаточно.*