Тряпку я сменила в темноте, на ощупь. Сухую достала из-под подушки, где грела на себе всю ночь — так не промерзает, утром не надо прикладывать ледяное к телу. Мокрую свернула и положила в таз под кроватью. Завтра стирать.
Второй день. Всегда самый тяжёлый. Живот тянет с четырёх утра — тупая, ровная боль, как будто внутри что-то тяжёлое и горячее медленно поворачивается. Горячее — смешно, потому что всё остальное ледяное. Комната, пол, воздух. Часы-ходики за стенкой пробили пять. Елизавета Карловна ещё спит — храпит тонко, через нос, я знаю её храп лучше, чем свой.
Встать — значит ноги на пол. Доски некрашеные, ледяные. Чулки за ночь сползли к щиколоткам. Раз, два, три — ступни на дерево. Зажмурилась. Встала. Живот ответил — резко, будто наказал за то, что двигаюсь.
Комната: кровать, табурет, крючок для платья, осколок зеркала на подоконнике. Восемь рублей в месяц. В январе было шесть, Елизавета Карловна объяснила: «Наташенька, дрова». Я кивнула. Я всегда киваю, когда не могу спорить. В этом я мастерица — кивать и молчать. Мама писала из Вологды, что это хорошее качество для девушки. Мне кажется, это просто трусость, но маме я этого не напишу.
Умывалась в кухне. Вода в кувшине за ночь — не лёд, но плёнка, хрустнула под пальцем. Плеснула в лицо — дыхание перехватило. Четвёртая зима в Петрограде, и не привыкла. Каждое утро думаю: привыкну. Не привыкаю. Мыло серое, карболовое, щиплет. После него кожа стягивается так, что больно моргать. Подмылась над тазом — быстро, вода ледяная, руки дрожат, по ногам течёт, и надо успеть до того, как Елизавета Карловна выйдет из спальни. Она один раз увидела таз с розовой водой в коридоре. Посмотрела, помолчала и сказала: «В ванной, пожалуйста». Ванная — это закуток с жестяной лоханью. С тех пор я стираю там, а она делает вид, что у меня нет тела ниже шеи. У нас это взаимно.
Тряпки у меня четыре. Три сохнут, одна на мне. Когда-то я стеснялась — развешивать их у печки, мокрые, розовые. Теперь нет. Елизавета Карловна не смотрит, я не прячу. Мы обе знаем, что они там висят, и обе молчим. Так можно жить рядом — молча знать друг о друге всё и не произносить ни слова.
Перевязала свежую. Панталоны льняные, с завязками, мама прислала из Вологды осенью. Великоваты, но в эти дни даже лучше — тряпка сидит свободнее, не ёрзает. Чулки натянула, застегнула подвязки. Нижняя рубашка, кофта, платье тёмное шерстяное — второй год, манжеты подшивала дважды, в третий раз уже некуда. Пальто на ватине. Платок. Ботинки: левый просит каши, подмётка отходит, заклеивала клейстером, хватает на день. Перчатки вязаные, на правой дырка на указательном пальце. Палец прячу внутрь, он вылезает обратно. Это такая наша с ним игра.
Чай. Заварка — второй раз. Третий не имеет смысла, это уже горячая вода с воспоминанием. Сахара нет пятый день. В лавке Елисеева на Невском видела сахарные головы в витрине, рубль двадцать за фунт. Постояла, посмотрела, пошла. У меня жалованье — двадцать два рубля в месяц, минус комната, минус еда. Сахар — роскошь. Я пью кипяток, грею руки о чашку, и живот от тепла чуть отпускает. Минут на десять.
---
Хлеб.
Булочная на углу Литейного и Бассейной, без четверти шесть. Темно. Фонари горят через один — половину потушили, говорят, ради экономии. Очередь от двери до водосточной трубы. Считаю: тридцать два человека. Женщины. Одна с ребёнком, закутанным так, что видны только глаза — тёмные, сонные. Ребёнок молчит. Я заметила недавно, что в очереди дети почти никогда не плачут. Может, от холода. Может, уже привыкли. Может, понимают что-то, чего мы не понимаем.
Встала за женщиной в тёмном платке. Она не шевелится. Кажется, спит стоя. Я так не умею. Я на морозе не могу стоять неподвижно — переминаюсь, сжимаю кулаки, разжимаю, топчусь. Ноги мёрзнут первыми. Газета в ботинке промокла от снега, стала кашей. Потом мёрзнут пальцы. Потом — всё.
Живот. На холоде боль не проходит, а уплотняется, становится такой отчётливой, что я чувствую её форму — круглая, твёрдая, где-то внизу. Глаша говорила: «Наташка, ты ложись, грелку клади на живот». Грелка. Резиновая грелка стоит три рубля в аптеке Пеля. Три рубля — это мои дрова за неделю. У меня нет грелки. Я терплю. В этом я тоже мастерица.
Стою. Пересчитываю — тридцать два, тридцать пять, за мной встало ещё. Женщина в тёмном платке проснулась, обернулась. Лицо серое, губы обветренные.
— Давно стоишь?
— Только подошла.
Она кивнула, отвернулась. Я соврала — стою пятнадцать минут. Зачем — не знаю. Может, не хотела, чтобы она думала, что мы тут заодно, вместе мёрзнем. Может, просто привычка. Я вру мелко, по-бытовому, без причины. «Нет, не холодно.» «Да, уже ела.» «Нет, не больно.» Враньё лёгкое, как вздох — никому не вредит, но держит дистанцию между мной и всем остальным.
В семь открылась дверь. Очередь качнулась вперёд — все разом, одним телом. И замерла. Мальчик-приказчик вышел на порог, маленький, в фартуке, уши красные от мороза.
— Ржаной есть. По полтора фунта в руки. Белого нету.
Очередь загудела. Женщина впереди тихо сказала: «Господи». Не мне. Себе, или Богу, или никому. Я смотрела ей в затылок и думала: мне тоже хочется так — сказать одно слово и чтобы в нём уместилось всё.
Стояли ещё час. Два городовых прошли мимо — молча, руки за спиной. Один посмотрел на очередь, второй — нет. Я заметила, что городовые теперь ходят парами. Раньше по одному. Или я раньше не замечала.
Из-за угла, со стороны Невского, донёсся шум. Не крик — гул, как будто много людей заговорили одновременно. Женщина впереди повернула голову на звук, потом обратно. Не её дело. И не моё. У меня задача — хлеб.
Но шум не прекращался. Нарастал. Кто-то в конце очереди сказал:
— На Выборгской бастуют. Ткачихи вышли.
— А нам-то что, — ответили ему.
Правильно. Нам — хлеб. Я вернулась на пятки. Ноги затекли так, что первые шаги потом будут как по стеклу.
Шум стал ближе. Теперь я слышала одно слово, которое повторяли много голосов: «Хлеба!» Странно — мы тут стоим за хлебом молча, а кто-то идёт и кричит. Может, им тоже не дали вчера.
---
В начале девятого я стояла у прилавка. Мальчик резал буханку — хлеб тёмный, плотный, кислый. Полтора фунта. Я протянула деньги: двенадцать копеек. И ещё пять — цена поднялась со вчера. Вчера двенадцать. Позавчера десять. Я не спросила почему. Заплатила.
Завернула хлеб в тряпку, положила в карман пальто, ближе к телу — так не замёрзнет. Вышла.
На Литейном было непривычно. Людей больше, чем в восемь утра бывает. Шли группами, не поодиночке, и быстрее обычного. Две девушки — моего возраста или чуть старше — шли по проспекту в сторону Невского. Одна несла красную ткань, свёрнутую, прижимала к груди, как ребёнка. Вторая шла рядом, что-то говорила быстро, тихо — я не расслышала. Они прошли мимо, и я поймала запах: не духи, не мыло — хлопковая пыль, машинное масло, пот. Запах ткацкой фабрики. Я его знаю. Глаша так пахнет после смены, когда приходит ко мне, садится на кровать и говорит: «Наташка, ноги отваливаются».
Глаша. Она на Сампсониевской мануфактуре. Если ткачихи бастуют — значит Глаша тоже...
Я остановилась посреди тротуара. Кто-то толкнул в плечо, прошёл мимо, не извинился. Я стояла и думала: что делает Глаша прямо сейчас? Стоит у станка? Идёт по улице с красной тканью? Кричит «хлеба»?
Мне захотелось к ней. Не из-за забастовки, не из солидарности — мне просто захотелось увидеть её лицо. Её руки — красные, с трещинами на костяшках, она мажет их вазелином перед сном, я видела. Её привычку поправлять волосы за ухо, когда думает. Захотелось — остро, как будто в животе что-то дёрнулось. Не тот живот, который болит от месячных. Другой. Выше. Или нет — тот же самый, но по другой причине.
Я постояла ещё секунду. Потом повернулась и пошла домой. Хлеб в кармане давил на бедро, тёплый от моего тела.
---
Дома Елизавета Карловна сидела на кухне. Чашка, молчание, взгляд поверх очков.
— Хлеб?
— Ржаной. Полтора фунта.
— Слава Богу.
Перекрестилась. Я поставила хлеб на стол, развернула тряпку. Буханка парила — не от свежести, от разницы температур. Хлеб вчерашний. Или позавчерашний. Неважно.
Отрезала кусок, толстый, откусила. Кислый, плотный, тяжёлый. Но тёплый. Живот от тепла снова чуть отпустил. Или это хлеб. Или просто — дома.
— На улице шумят, — сказала Елизавета Карловна. Не спрашивая. Утверждая. Она не из тех, кто спрашивает. Она из тех, кто утверждает и ждёт подтверждения.
— Забастовка, говорят. На Выборгской стороне.
— Опять, — сказала она и отпила чай.
Мы сидели и молчали. За окном, далеко, гудело. Но кухня — это кухня. Свои звуки: часы, чайник, шаги соседей сверху.
Я думала о Глаше. О её руках. О том, что надо бы зайти к ней, но мне на работу к десяти, и лавка не ждёт. Ещё думала, что тряпку надо постирать до вечера, что в ботинок нужна новая газета, и что ходики Елизаветы Карловны отстают на три минуты — я проверяла по часам на Финляндском вокзале.
Ещё я думала: на Литейном сегодня что-то изменилось. Как будто воздух стал плотнее. Как будто город набрал вдох и не выдыхает. Но эту мысль я не додумала — допила кипяток, встала, вытерла руки о подол.
— Я на работу.
— Наташенька, не ходи по Невскому, — сказала Елизавета Карловна. — Там опять эти.
— Хорошо.
Соврала. Мне по Невскому ближе. И мне хотелось посмотреть.
---
*Двадцать третье февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Четверг. Через четыре дня царь отречётся от престола. Наташа об этом не знает. У неё болит живот, в левом ботинке каша из газеты, и ей хочется увидеть Глашу.*
Двадцать пятое февраля
Проснулась и не сразу поняла, что не болит. Лежала минуту, прислушивалась к себе — так прислушиваешься к тишине после того, как за стеной перестали стучать. Живот молчал. Четвёртый день, самый лёгкий. Тряпка за ночь почти чистая, коричневое, чуть-чуть. Тело отпустило. После трёх дней боли это ощущается как подарок — не радость даже, а отсутствие. Отсутствие боли — вот что такое счастье, когда тебе девятнадцать лет и ты живёшь на двадцать два рубля в месяц.
Встала. Ноги на пол — и пол не ледяной. Вернее, ледяной, конечно, доски те же, но я их ступнями почти не почувствовала. Когда не болит внутри — снаружи терпимо. Устроено так: тело выбирает, что чувствовать, и если главная боль ушла, всё остальное делается мягче. Холод, голод, мокрая стелька — всё отступает на шаг.
Чулки. Подвязки. Рубашка. Тряпку сменила на последнюю чистую — тонкая, подшитая дважды, скоро расползётся. Надо будет нарезать новых из старой простыни. Попросить у Елизаветы Карловны — она давала мне ткань в декабре, молча, не глядя в глаза, положила на табурет и ушла. Мы потом три дня делали вид, что простыни не существует. Иногда мне кажется, что всё наше с ней общежитие построено на том, чего мы не замечаем.
Кухня. Кувшин — вода без плёнки. Вчера Елизавета Карловна поставила его ближе к печке, и это тоже было молча, тоже без объяснений. Я плеснула в лицо. Не обожгло. Мыло, лицо, шея, руки. Подмылась — привычно, быстро, без отвращения. Когда кровь почти кончилась, процедура простая: вода, тряпка, готово. Это в первый-второй день — целое событие, и надо следить, и руки розовые, и вода розовая, и ты чувствуешь себя чем-то мясным. А к четвёртому дню — ничего, просто утро.
Хлеб вчерашний. Отрезала, пожевала. Суше, чем позавчера. Кипяток. Всё.
---
На улице что-то изменилось.
Я поняла это не сразу — не глазами, а ногами. Тротуар на Литейном обычно к восьми утра протоптан: следы, наледь примятая, грязный снег по краям. Сегодня следов больше. Много больше. Как будто ночью здесь прошла толпа. Или не ночью — рано утром, ещё до меня.
И — тихо. Неправильно тихо. Я не сразу поняла: трамвай. Нет трамвая. Обычно к восьми уже звенит на Литейном, я слышу его из комнаты, просыпаюсь от него иногда — металлический звук, рельсы, провода. Сегодня — ничего. Рельсы пустые, провода висят, на остановке никто не стоит. Только столб, только расписание, которого уже не видно под инеем.
Я шла к лавке. Галантерейная лавка Зильберштейна, Невский, семьдесят восемь, вход со двора. Пуговицы, ленты, кружево, нитки, иголки, крючки — всё мелкое, всё в коробочках, всё подписано почерком Абрама Исааковича. Я работаю у него второй год. Он платит двадцать два, обещал двадцать пять к Пасхе. Я верю. Или не верю, но киваю.
На Невском — люди. Не так, как обычно — не прохожие, не по делам. Идут посередине, по мостовой, там, где должны ехать экипажи и автомобили. Экипажей нет. Автомобилей тоже. Только люди — группами, быстрым шагом, и лица у всех одинаковые: серьёзные и чуть удивлённые. Как будто каждый немного не верит, что вышел сюда, и немного горд, что всё-таки вышел.
Лавка закрыта. Замок на двери, ставни опущены. Записка, приколотая кнопкой: «Закрыто до распоряжения. А.И.З.» Почерк Абрама Исааковича — мелкий, аккуратный, каждая буква отдельно. Я стояла перед запиской и думала не о работе, не о деньгах, а о том, что Абрам Исаакович писал эту записку ночью. Один. В пустой лавке. Среди своих пуговиц.
Стало жалко его. Потом жалость ушла и стало непонятно — а мне куда?
---
Невский. Суббота. Девять утра.
Я стояла на углу Невского и Литейного и смотрела. Так я ещё не видела. Не толпа — поток. Люди шли от Знаменской площади к Казанскому собору, тысячи, и поток не кончался. Рабочие — по одежде видно: картузы, куртки, сапоги. Женщины в платках. Студенты. Мальчишки — бегут по краям, кричат что-то, смеются. Красные ленточки на шапках, на рукавах, на груди. Плакат: «Хлеба!» Другой: «Долой войну!» Третий не разобрала — его несли далеко, буквы прыгали.
И — казаки. Верхом, вдоль тротуара. Лошади бурые, мохнатые. Казаки сидели в сёдлах и смотрели на толпу. Толпа смотрела на казаков. Никто не кричал, не бежал. Тишина между ними — странная, как пауза в разговоре, когда оба знают, что должно прозвучать, но никто не решается.
Один казак — молодой, с усами, на гнедой лошади — поймал чей-то взгляд в толпе и чуть кивнул. Едва заметно. Или мне показалось. Но женщина рядом со мной тихо сказала: «Видала? Не тронут». И перекрестилась.
Я стояла и чувствовала, как в груди что-то разрастается. Не страх — я проверила: нет, не страх. Сердце бьётся быстрее, но это другое. Как перед грозой, когда давление падает и кожа чувствует раньше, чем глаза видят. Весь город — одно тело, и это тело дышит, и я в нём, внутри, маленькая клетка.
И тогда я подумала: Глаша. Где Глаша.
---
Мосты.
Я знала, что Глаша живёт на Выборгской стороне, на Большом Сампсониевском, в комнате с тремя другими работницами. Была у неё дважды: маленькая комната, четыре кровати, занавеска между ними, икона в углу, которую повесила не Глаша, а Нюра, но снять никто не решается. Пахнет стиркой и капустой. Глаша спит у окна — сказала, что ей нужен свет по утрам, иначе не встанет.
Литейный мост.
Городовые стояли цепью. Человек двадцать, шинели серые, у некоторых — винтовки. Не пускали. Мост свободен, пуст — ни людей, ни экипажей. Перила, ледяной ветер с Невы, и цепь полицейских.
— Куда?
— К тётке. На Выборгскую. Она больна.
Соврала. Опять. Автоматически. Городовой — толстый, щёки красные, усы обвислые — посмотрел на меня. Я постаралась выглядеть маленькой, испуганной, безобидной. Это нетрудно, я и есть маленькая, испуганная и безобидная. Просто обычно я это прячу, а тут — выставила, как товар на прилавок.
— Не велено.
Он отвернулся. Я постояла. Ушла. И пошла к реке.
---
Нева.
Лёд — серый, матовый, с тёмными полосами. Вблизи страшнее, чем с моста. Река замёрзла в декабре, и все говорят, что лёд крепкий, и я видела, как по нему ходят — извозчики, пешеходы, однажды даже автомобиль проехал, я смотрела с набережной и не верила. Но одно дело — смотреть, другое — встать на него.
Я спустилась с набережной по утоптанной тропинке. Снег здесь жёлтый, грязный, следов — сотни. Значит, ходят. Значит, можно. Я встала на лёд.
Ступнёй — твёрдо. Не прогибается. Не трещит. Но я всё равно чувствовала под собой воду. Не слышала — чувствовала: что-то огромное, тёмное, живое, подо мной, подо льдом, и оно двигается, медленно, неостановимо. Нева не замерзает до дна. Я это знала. Теперь знала ногами.
Я шла и считала шаги. Шестьдесят. Сто. Сто сорок. Ветер с залива — в лицо, резкий, мокрый, не зимний и не весенний, а какой-то промежуточный, как то небо, которое бывает между ночью и утром. Слёзы потекли — от ветра, не от чувств. Вытерла рукавицей. Рукавица мокрая — стало хуже.
Навстречу шли люди. Трое мужчин, работяги, один нёс флаг — красную тряпку на палке. Прошли мимо, не посмотрели. Потом женщина с мальчиком. Потом ещё группа. Все — в сторону центра. Я — единственная, кто шёл обратно, на Выборгскую. Против течения. Как всегда.
Двести шагов. Берег. Подъём. Ноги дрожат — не от холода, от напряжения. Левый ботинок промок насквозь: газета размокла окончательно. Я чувствовала каждый шов стельки пальцами.
---
Большой Сампсониевский.
Здесь — другой город. Заводские корпуса, трубы, заборы, за заборами дворы. Мануфактура стоит тихая — ворота закрыты, ни дыма, ни шума станков. Непривычно. Я была здесь летом, в июле, забирала Глашу после смены — тогда всё гремело, и окна мануфактуры дрожали, и Глаша вышла оглохшая, и я два раза повторила ей «пойдём», пока она расслышала.
Дом — серый, трёхэтажный, облупленный. Подъезд пахнет кошками и варёной картошкой. Лестница, второй этаж, дверь не заперта. Длинный коридор, двери по обе стороны. Пятая слева.
Я постучала. Тихо, потом громче. За дверью — шаги, шёпот, скрип.
Открыла Нюра. Худая, бледная, волосы собраны кое-как. Посмотрела на меня и сказала:
— А, Наташа. Глашки нет. Ушла утром.
— Куда?
Нюра пожала плечами. В комнате за её спиной — беспорядок: кровати не заправлены, на столе хлеб, кружки, чей-то чулок на спинке стула. Окно Глашино — свет падает на пустую кровать. Одеяло скомкано, подушка со вмятиной. Глаша спала здесь ночью, и подушка ещё помнит форму её головы.
— Она на Невский пошла? — спросила я.
— Все пошли, — сказала Нюра. — Вся мануфактура. И с Металлического пошли. И с Нобеля.
Она сказала это без гордости, без страха — просто как факт: вся мануфактура. Как «дождь идёт» или «хлеб подорожал». Я кивнула. Постояла.
— Можно подождать?
Нюра посмотрела, подумала.
— Заходи.
---
Глашина кровать.
Я села на неё. Нюра ушла в коридор — к соседям, за кипятком. Я осталась одна. Комната маленькая, потолок низкий, свет из Глашиного окна — серый, зимний. Одеяло пахнет Глашей: хлопковая пыль, вазелин, чуть-чуть пота — не кислого, не тяжёлого, а тёплого, живого. Я сама не заметила, как наклонилась к подушке. Просто — ближе. Просто лицо ближе к тому месту, где ночью лежало её лицо.
Потом отодвинулась. Быстро. Как будто кто-то мог увидеть.
Но никто не видел. Нюра в коридоре, соседки ушли, комната пуста. Только я, кровать, подушка и запах.
Я посмотрела на Глашин угол. Маленькое зеркальце на гвозде — треснутое по диагонали, но не выброшенное. Гребень деревянный, два зубца сломаны. Баночка вазелина — открытая, наполовину. Я потрогала вазелин пальцем — мягкий, чуть тёплый от комнаты. Намазала костяшки. Машинально, не думая. Мои руки — не такие, как у Глаши: не красные, не потрескавшие. У меня руки продавщицы — сухие, но целые. Пуговицы не ломают кожу.
Я сидела и мазала руки Глашиным вазелином и слушала, как за окном, далеко, город гудит. Низкий, ровный гул. Тысячи голосов, слитых в один. Глаша где-то там, в этом гуле. Идёт. Кричит. Или молчит — Глаша умеет молчать так, что рядом с ней становится теплее.
Нюра вернулась с чайником.
— Будешь?
— Буду.
Кипяток в кружке, Глашиной — я узнала по щербинке на ободке. Грела руки. Вазелин блестел на костяшках.
— Ты ей кто? — вдруг спросила Нюра.
Вопрос простой. Ответ должен быть простым. Подруга. Знакомая. Соседка — нет, мы живём в разных районах. Подруга.
— Подруга, — сказала я.
Нюра кивнула. Отвернулась к своей кровати. Но мне показалось — или не показалось — что она кивнула так, как кивает Елизавета Карловна. Когда знает больше, чем показывает.
---
Глаша пришла в третьем часу.
Я услышала её шаги в коридоре — быстрые, лёгкие, не как после смены. После смены она ходит тяжело, волочит ноги, каждый шаг — как решение. Сейчас — летела. Дверь распахнулась, и вот она: щёки красные, глаза блестят, платок сполз на шею, волосы выбились — тёмные, мокрые от пота или снега, прилипли ко лбу. Она дышала открытым ртом, быстро, и от неё шёл пар.
Увидела меня. Замерла на секунду. Потом — улыбка. Широкая, открытая, какой я видела её, может, два или три раза за всё время.
— Наташка!
И обняла. Без предупреждения, без паузы — просто шагнула и обняла. Руки холодные, пальто ледяное, но под пальто — тёплая, горячая даже, и я почувствовала, как её сердце бьётся: быстро, сильно, через ткань, через мою ткань, через всё.
Я стояла и не двигалась. Руки повисли вдоль тела, как чужие. Потом подняла — медленно, как будто боялась спугнуть — и положила ей на спину. Одну ладонь между лопаток. Другую — ниже, на поясницу. Там, под пальто, через кофту, я чувствовала её позвоночник. Тёплый и живой. Каждый позвонок — отдельно.
— Ты чего здесь? — спросила она, не отпуская.
— Лавка закрыта. Пришла к тебе.
Не соврала. Впервые за два дня — не соврала. И от этого стало страшнее, чем от любого вранья.
Она отстранилась. Посмотрела мне в лицо — близко, её глаза серые, с коричневыми точками вокруг зрачка, я знаю это, потому что однажды считала.
— Я по Невскому шла, — сказала Глаша. — Наташ, там — все. Вообще все. И казаки — не трогают. Один нагайкой замахнулся — и мимо ударил. Специально мимо. Я видела.
Она говорила быстро, перебивая сама себя. Щёки горели. Руки — те самые, красные, с трещинами — летали в воздухе, показывая: здесь стояли, туда шли, вот так казак ударил мимо. Я смотрела на её руки и думала: вазелин. Я только что трогала её вазелин.
— Есть хочешь? — спросила я.
Она осеклась. Посмотрела на меня. Засмеялась.
— Хочу. Страшно хочу. С утра маковой росинки.
Я достала из кармана хлеб — свой, утренний, кусок, который взяла с собой, сама не зная зачем. Тёплый от тела, чуть примятый. Протянула ей. Она взяла, откусила, жевала и говорила одновременно — про Невский, про флаги, про то, как пели «Марсельезу», и она не знала слов, но пела, потому что все пели.
Я слушала. Не слова — голос. Глуховатый, с хрипотцой от крика. Голос, которым она вчера, наверное, кричала «хлеба» — а сейчас говорит мне про казака с нагайкой. Один и тот же голос. Одно и то же горло.
В комнате темнело. Зимний день — короткий, свет за окном уже серел, и Глашино лицо уходило в тень. Нюра так и не вернулась — ушла к соседям. Мы сидели на Глашиной кровати, рядом, плечо к плечу. Её плечо горячее, моё — холодное. Где-то между нами — тепло.
— Останешься? — спросила Глаша.
— Мне к Елизавете Карловне надо. Она будет волноваться.
Это была правда. И одновременно — отговорка. Потому что оставаться — значит ночевать в этой кровати, рядом, и я не знала, чего боюсь больше: что Нюра увидит, или что я пойму что-то, что пока могу не понимать.
— Ладно, — сказала Глаша. Легко, без обиды. Откусила последний кусок хлеба. Мой хлеб.
Я встала. Колени не хрустнули — день лёгкий, тело послушное. Надела пальто, платок. В дверях обернулась. Глаша сидела на кровати, ноги поджала, смотрела на меня. Свет из окна — последний, вечерний — падал ей на волосы. Тёмные. Мокрые. Прилипшие ко лбу.
— Завтра приходи, — сказала она.
— Приду.
Не соврала. Опять не соврала. Два раза за один день. Что-то менялось — не в городе, там менялось очевидно и громко. Во мне. Тихо. Как прокладка, сдвинувшаяся на полсантиметра — незаметно, но всё потекло не туда.
---
Обратно я шла по льду. Нева в сумерках — чёрная, небо над ней — чуть светлее, и разницу между льдом и водой не видно. Страшно. Но я уже перешла утром — значит, перейду и сейчас. Двести шагов. Левый ботинок хлюпает. Ветер в спину — и от этого быстрее, легче, как будто кто-то подталкивает: иди, иди, иди.
На набережной — тихо. Город устал за день. Фонари горят через два на третий. Литейный — пустой, тёмный, только следы на снегу, тысячи следов, как будто здесь прошла армия. Или прошла. Я не знаю. Я ходила к Глаше.
Дома Елизавета Карповна сидела на кухне. Как всегда. Чашка, молчание, очки.
— Ты где была?
— Гуляла.
Соврала. Привычно, легко, без усилия. Но в этот раз враньё было другим на вкус. Горьким. Как вчерашний кипяток без сахара.
Я ушла в комнату. Легла. Тряпку не меняла — почти чистая, завтра, может, последний день, может, уже всё. Закрыла глаза. Руки пахли вазелином. Глашиным. Я не стала их мыть.
---
*Двадцать пятое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Суббота. Двести тысяч человек на улицах Петрограда. Завтра на Невском будут стрелять. Наташа этого не знает. Она лежит в темноте, и её руки пахнут чужим вазелином, и она не может уснуть.*
Руки пахли вазелином.
Я вымыла их утром дважды — мылом, карболовым, до того как кожа стянулась и побелела на сгибах. Запах остался. Или я хотела, чтобы он остался, и от этого он оставался. Я не стала мыть третий раз.
Пятый день. Чисто. Тело отпустило — лёгкое, пустое, отдельное от меня, как всегда в эти последние дни, когда боль уходит и оказывается, что тело существует само по себе и что с ним, в общем, можно договориться. Подложила тряпку на всякий случай — тонкую, чистую, последнюю. Иногда на пятый возвращается: капля-две, коричневое, тело вспоминает и не может остановиться. Сегодня — нет.
Елизавета Карловна спала. Я прислушалась через стену — тонко, ровно, через нос. Живая. Раньше я не проверяла.
Одевалась в темноте. Ботинок левый подсох у печки, газету вложила из «Биржевых ведомостей» позавчерашних — взяла, как всегда, с нижнего края стопки в коридоре, развернула чтобы оторвать нужный кусок, и увидела заголовок: «Беспорядки в рабочих кварталах». Дальше не читала. Свернула и вложила в ботинок. Слово «беспорядки» осталось под подошвой, стало стелькой.
* * *
На лестнице — Фёдор Степанович. Он всегда здоровается первым.
— Доброго утречка-с.
— Доброе утро, Фёдор Степанович.
Он остановился и взял меня за локоть. Пальцы цепкие, холодные — такими пальцами удерживают бумаги на ветру.
— Наталья, голубушка. Не ходите на Невский. Объявление расклеено. Генерал Хабалов. — Он сделал паузу — такую, какую делают, когда хотят, чтобы следующие слова дошли отдельно от предыдущих. — «Всякие скопления будут рассеиваемы силой оружия».
«Силой оружия» — он произнёс это как цитату из другого языка. Язык, на котором говорят с теми, кого уже не считают людьми.
Я поблагодарила его. Пошла вниз.
На каждой ступени я говорила себе: не пойду. Вышла в подъезд — не пойду. Толкнула дверь на улицу — не пойду. Ветер ударил в лицо мокрым снегом. Я пошла.
* * *
Литейный был не таким.
Не сразу поняла — чем. Не людьми, не звуком. Ногами поняла: снег. Обычно к утру воскресенья тротуар примят тысячью подошв — наледь, следы, грязный край у мостовой. Сегодня — почти нетронутый. Как будто ночью никто не ходил. Или ходили — и ушли куда-то все разом, как уходят птицы перед грозой, которую люди ещё не чувствуют.
Объявление я увидела на стене у Бассейной. Белый лист, клей ещё влажный по краю, буквы казённые и крупные. Я прочла один раз. Сунула руку в карман, нащупала край бумаги и оторвала угол — не знаю зачем, просто пальцы сделали сами — и положила в карман. Маленький клочок с частью буквы «о» из слова «оружия». Унесла с собой.
На углу Невского — солдатская цепь. Серые шинели поперёк проспекта. Молодые лица, некоторые совсем мальчишки. У одного щека дёргалась — мелко, быстро — он прижимал приклад к плечу крепче, но щека дёргалась всё равно. Невский за цепью был пуст и широкий, как река в разлив. Вчера по нему шли тысячи. Сегодня — никого. Только кони на Аничковом мосту, бронзовые, которым всё равно.
Я пошла дворами. Через арку, через двор с поленницей, через калитку, через двор с бельевыми верёвками. В этом дворе жила рыжая одноухая кошка — сидела обычно на подоконнике первого этажа с видом полного владения всем, что видела. Сегодня подоконник был пуст. Я остановилась и смотрела на него дольше, чем стоило.
— Куда? — спросил солдат у Летнего сада.
— К тётке. На Выборгскую. Больна.
Та же ложь. Слово в слово. Она выходила теперь без усилия, как дыхание. Солдат кивнул, не глядя. Я прошла.
* * *
Нева.
Литейный мост — перекрыт, видно издалека. Я не подходила. Спустилась к воде, нашла тропинку — примятый снег, чужие следы — и встала на лёд. Как вчера. Только вчера тропинка была живой, по ней шли люди с флагами, мужчины с красными тряпками на палках. Сегодня — никого. Я одна.
Пошла.
Подо мной — Нева. Я всегда это чувствую, каждый раз: что лёд — это просто пауза, что под ним течёт огромное, чёрное, незамерзающее до дна. Сегодня это ощущение было острее обычного. Как будто река тоже слышала объявление Хабалова и тоже знала, что сегодня — другой день.
На сотом шаге — звук.
Сухой. Далёкий. Потом — ещё. И ещё. Равномерный, почти механический, как будто где-то колют лёд большим инструментом, ритмично, деловито. Со стороны Знаменской площади, или Садовой, или откуда-то ещё — лёд переносит звук иначе, чем воздух, он идёт снизу, через подошву, через ногу, прямо в грудь.
Я знала, что это.
Стояла посреди реки и не двигалась. Голуби сорвались с карниза на набережной — все разом, тяжёлым серым облаком, — и полетели низко над льдом, почти задевая его, и исчезли. Я смотрела им вслед. Потом подумала: Глаша. Глаша на улице. Глаша в толпе. И побежала.
По льду — скользко. Ботинки не держат: левый хлюпает, правый скользит. Упала — руки вперёд, ладони обожгло о лёд, колени. Встала. Побежала. Больше не считала шаги. Просто — берег, берег, берег — и вот он, подъём, утоптанная тропинка, снег жёлтый и твёрдый под ногами, и я наверху, и Выборгская сторона, и другой город, другой берег, другая тишина.
Выстрелов здесь не было слышно. Или были — но так далеко, что можно было сказать себе: показалось. Я не стала говорить себе ничего. Просто побежала дальше.
* * *
Дом на Большом Сампсониевском. Лестница, второй этаж, пятая дверь слева.
Я стучала, пока не открылось.
Нюра. Лицо белое, глаза красные. Она открыла рот — и в те полсекунды, пока она молчала, у меня что-то оборвалось внутри — не в животе, выше, там, где сходятся рёбра, — и я уже знала, уже видела то, чего ещё не сказали, уже чувствовала, как оседает что-то, чему не было имени и которое я только начала называть.
— Здесь она, — сказала Нюра. — Час назад вернулась.
Я выдохнула. Не заметила, что не дышала.
* * *
Глаша сидела на своей кровати, у окна. Сгорбленная, руки между колен, голова опущена. Не та, что вчера влетела в дверь с горящими щеками — другая. Тот же человек, но как изнанка: похоже, но ощущение другое под рукой.
Я села рядом. Не здороваясь, не спрашивая. Просто — плечо к плечу. Моё холодное, её тёплое.
— Глаш.
Она подняла голову. Лицо — серое. Не красное, не живое, как вчера. Серое, как лёд на Неве в пасмурный день. Глаза те же, серые, с коричневыми точками вокруг зрачка, — но будто убрали свет изнутри.
— На Знаменской, — сказала она. Голос ровный, плоский. — Нас было много. Пели. Потом — залп.
Замолчала. Я ждала.
— Люди упали. Не все. Некоторые. Женщина рядом со мной — просто стояла и упала. Я думала — обморок. Нагнулась к ней. А у неё на пальто — мокрое. Тёмное. Расползается.
Глаша говорила и смотрела на свои руки. Красные, потрескавшиеся. Чистые. Она их отмыла.
— Я её не знала. Немолодая. Платок серый. Она смотрела на меня. Глаза открытые. Я не могла понять — живая или нет. Потому что глаза смотрели, прямо на меня. А потом кто-то дёрнул меня за руку.
Она потёрла костяшки — машинально, как трут, когда мёрзнут.
— Я её бросила, Наташа.
Три слова. Тихо. За стеной Нюра гремела чайником.
Я подняла руку и положила ей на спину — между лопаток, там где вчера через пальто чувствовала позвоночник. Теперь через кофту — ближе. Каждый позвонок, тепло под пальцами, дыхание под ладонью: вдох — расширяется, выдох — опадает. Я считала. Не вслух. Просто — считала, потому что от счёта становилось спокойнее. Не ей. Мне.
— Ты есть хочешь? — спросила я.
Тот же вопрос, что вчера. Единственный, который у меня есть, когда не знаю, что говорить.
Глаша усмехнулась. Одним углом рта, криво. Некрасиво. Я смотрела и думала: красиво.
— Хочу.
Нюра принесла кипяток и полсухаря с плесенью по краю. Я срезала плесень ногтем — аккуратно, по кромке. Чувствовала, как Глаша смотрит на мои руки. Взгляд нельзя почувствовать кожей — но я чувствовала. Это тоже одна из вещей, которым у меня нет объяснения. Их становится больше.
Мы сидели и молчали. За стеной Нюра ругалась с соседкой о мыле, которое кто-то взял. Обычная жизнь — мыло, соседка, чайник — рядом с тем, что обычным быть перестало.
* * *
К вечеру Глаша уснула.
Легла на бок, подтянула колени, руки между бёдер — так спят, когда больно или мёрзнут. Я накрыла её одеялом. Подоткнула снизу, по краям — как мама делала мне в Вологде, когда мне было семь и я болела скарлатиной, и от мамы пахло печкой и ржаным тестом. Сейчас от меня пахло карболовым мылом и чужим вазелином, который я не смыла.
Пальцы коснулись её шеи — случайно, на полсекунды — и шея была горячей, почти как в жару. Пульс под кожей, частый даже во сне.
Я заплакала. Тихо — чтобы она не проснулась. Слёзы шли легко, сами, без усилия, как в первый день месячных кровь: не остановить, не контролировать, просто ждать, когда кончится.
Думала о Глашиной шее. О пульсе.
И — о женщине в сером платке. Которую я не видела. Которую видела Глаша. Серый платок. Мокрое тёмное на пальто. Открытые глаза. Я не знаю её лица, но оно у меня стояло перед глазами — ясное, живое, настоящее. Я его придумала. Но она и без меня была настоящей. Была.
Утром она вставала. Меняла тряпку. Умывалась. Жевала хлеб и запивала кипятком — или нет, может, у неё не было хлеба, или была каша, или просто кипяток. То же тело. Те же руки. Те же чулки и подвязки. И вот — лежит на Знаменской площади, и рядом стояла Глаша, и Глаша дёрнула руку и побежала, и теперь лежит здесь, спит, а я сижу рядом и не понимаю, как в одном городе, в один день, в одно утро — мы обе просыпались, и только одна из нас сейчас дышит.
* * *
Темнота пришла рано, без перехода, как в феврале — решительно. Я встала. Колени хрустнули. В дверях обернулась — Глаша спала лицом в подушку, одеяло сползло с плеча. Я вернулась и поправила. Потом вышла.
* * *
Нева. Ночь.
Берегов не видно — ни того, ни другого. Небо низкое, серо-рыжее, подсвеченное городом снизу. Ни одной звезды. Тропинки не видно — иду по памяти, по вчерашнему, по позавчерашнему. Ветер стих. Тишина такая, что слышно, как хлюпает левый ботинок. Выстрелов нет — или уже нет, или затихли, или я настолько привыкла, что перестала отличать тишину от её отсутствия.
Посреди реки я остановилась.
Подняла голову. Небо. Подо мной — лёд. Под льдом — Нева, чёрная, живая. Надо мной — город, который горит в нескольких местах: видно рыжее зарево над крышами, рваное, тяжёлое. Я стояла между рекой и небом, между вчера и завтра, которое ещё не придумано.
Мне девятнадцать лет. Руки пахнут чужим вазелином. В ботинке мокрая газета со словом «беспорядки» под подошвой. У меня нет слова для того, что я чувствую к Глаше — не подруга, не сестра, не что-то из тех слов, которым меня учили. Что-то другое, без имени, больше любого имени, которое я знаю. Сегодня в моём городе стреляли, и женщина в сером платке лежит с открытыми глазами, и Глаша спит в своей комнате живая, и её пульс у меня до сих пор в пальцах.
Я пошла дальше. Медленно. Левый ботинок — хлюп. Правый — тишина.
* * *
Дома Елизавета Карловна не спала. Свеча. Чашка. Руки на столе — переплетённые пальцы, кольцо на безымянном. Увидела меня, и лицо её коротко дрогнуло — на секунду, не больше — и снова стало ровным.
— Слава Богу.
Она налила мне кипяток. Мы сидели и молчали. Свеча потрескивала. На стене тень от чайника — огромная, уродливая, живая.
— На Знаменской стреляли, — сказала Елизавета Карловна. — Дворник сказал. Убитые есть.
Я кивнула.
Она посмотрела на меня — поверх очков, как всегда — но сегодня иначе. Не проверяя, не осуждая. Просто — человеческий взгляд, голый, без стекла между нами.
— Наташенька. Завтра — не ходите. Прошу вас.
Прошу вас. Впервые. Тем голосом, в котором — тридцать лет ожидания, и Костя, и Иркутская губерния, и письма которые перестали приходить.
— Хорошо, — сказала я.
Мы обе знали, что это ложь. Она приняла. Я дала. Мы допили кипяток. Свеча догорела.
* * *
В комнате — темнота. Я легла, не раздеваясь: ботинки сняла, пальто оставила. На случай если — встать, открыть, впустить. Хотя Глаша не придёт сегодня. Она спит в своей комнате, у своего окна, куда падает свет по утрам, без которого она, по её словам, не встаёт.
Закрыла глаза.
Перед глазами — её шея. Пульс под тонкой кожей, частый, горячий, живой.
Уснула. Или нет.
Двадцать шестое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Воскресенье. Войска стреляли по демонстрантам на Знаменской площади и на Невском проспекте. Убито около сорока человек — точное число неизвестно до сих пор. К вечеру рота Павловского полка отказалась стрелять. Её подавили. Завтра взбунтуется Волынский полк, и всё изменится навсегда. Наташа этого не знает. Она лежит в темноте, пахнущей карболкой и чужим вазелином. В кармане пальто — клочок бумаги с частью буквы «о» из слова «оружия». Она не знает зачем взяла. Тело знает. Тело всегда знает раньше.
Стук в дверь разбудил нас обеих. Короткий, сильный — кулаком, не костяшками. Так стучат, когда не спрашивают разрешения войти, а предупреждают, что войдут.
Елизавета Карловна вышла первой. Я слышала из комнаты: шаги, щеколда, скрип. Потом — тишина. Потом голос, от которого у меня перехватило дыхание, хотя он сказал обычное:
— Здравствуйте. Я к Наташе.
Глаша.
Я выскочила в коридор босиком, в одной рубашке. Елизавета Карловна стояла в дверях и смотрела на Глашу так, как смотрят на вещь, которую принесли без спросу — не враждебно, но с вопросом. Глаша стояла на пороге — мокрое пальто, платок сбит, щёки красные, дышит тяжело. За её спиной, в лестничном пролёте — шум. Не уличный, не обычный. Другой. Плотный. Живой.
— Заходи, — сказала я.
Елизавета Карловна посторонилась. Молча.
---
Кухня. Три чашки на столе. Кипяток. Хлеба нет — кончился вчера, а булочная не открылась. Елизавета Карловна достала из шкафчика сухари — свои, запасные, которые берегла. Я видела, как она на секунду замерла рукой у шкафчика — решала. Потом положила на стол. Четыре сухаря. Крошки посыпались.
Глаша сидела и говорила. Не мне — обеим. Или никому. Или стенам.
— Волынцы. Утром. Отказались. Офицера убили. Своего — убили. И пошли. К преображенцам пошли, те тоже. И литовцы. Наташа, они идут сюда. К арсеналу.
— К какому арсеналу? — спросила Елизавета Карловна.
— Здесь. На Литейном. Артиллерийский арсенал.
Елизавета Карловна поставила чашку на стол. Медленно. Точно. Как ставят, когда руки начинают дрожать и надо это скрыть.
— Это через два дома от нас, — сказала она.
Никто не ответил. Мы все знали, где арсенал.
Глаша ела сухарь и говорила — быстро, глотая слова вместе с крошками. Про то, как вышла затемно с Выборгской, как мосты на этот раз никто не перекрывал — некому, городовые исчезли за ночь, будто их смыло. Про то, как на Сампсониевском мосту стоял солдат без шапки, с красной лентой на штыке, и улыбался, и все, кто проходил мимо, улыбались ему в ответ, и она тоже.
— Это не как вчера, — сказала Глаша. — Вчера — толпа. Сегодня — все.
Елизавета Карловна молчала. Сидела прямо, руки на столе, пальцы вокруг чашки. Я посмотрела на её руки — старые, с синими венами, с обручальным кольцом, которое врезалось в палец и давно не снимается. Я два года живу в этой квартире и никогда не спрашивала, где её муж. Она не говорила. Кольцо — единственное, что говорило за неё.
— Наташенька, — сказала Елизавета Карловна. — Закройте окно. Дует.
Окно было закрыто. Не дуло. Она просто хотела, чтобы я встала и отошла от Глаши. Я это поняла. Глаша — нет.
Я не встала.
---
Звук пришёл раньше, чем дым.
Сначала — гул. Низкий, утробный, как будто под домом проехал поезд, хотя до ближайшей железной дороги — вёрсты. Потом — крики, отдельные, резкие. Потом — удар, и стёкла в кухне задрожали. Чашка Елизаветы Карловны поехала по столу — медленно, на полвершка — и остановилась.
Глаша вскочила. Подошла к окну.
— Горит.
Я встала за её плечом и увидела. Литейный проспект — мой Литейный, по которому я хожу каждый день, знаю каждую водосточную трубу — был неузнаваем. Людей — тысячи. Не шли — бежали, кричали, махали руками. Солдаты — в шинелях, без строя, без офицеров — шли вперемешку с рабочими, и у многих рабочих уже были винтовки, и они несли их неумело, поперёк тела, как несут что-то непривычно тяжёлое.
А в конце проспекта, в сторону Шпалерной, поднимался дым. Чёрный. Густой. Жирный. Не как от печки — тяжёлый, маслянистый, он полз по фасадам и оседал на снегу тёмными хлопьями. Окружной суд.
Глаша обернулась. Посмотрела на меня. Не сказала — я увидела в её лице. В глазах, в скулах, в том, как сжались губы. Вчера эти глаза были потухшие, серые, мёртвые. Сегодня — горели. Буквально — отблеск пожара в зрачках, но мне показалось, что свет шёл изнутри.
— Я пойду, — сказала Глаша.
Три слога. Два слова. Голос — ровный, решённый.
Елизавета Карловна перекрестилась. Не глядя на нас — на икону в углу кухни, маленькую, тёмную, потрескавшуюся.
Я стояла и чувствовала, как внутри что-то рвётся. Не в животе — в груди, выше, там, где рёбра сходятся. Как будто ткань, натянутая до предела, начала расходиться по шву. Полсантиметра. Сантиметр. Ещё.
— Я с тобой, — сказала я.
Не решила. Не подумала. Сказалось. Как враньё — автоматически. Только это была правда.
Елизавета Карловна посмотрела на меня. И я впервые увидела в её лице не хозяйку, не старуху, не очки поверх которых смотрят — а страх. Голый, незащищённый. Старушечий страх за чужого ребёнка, который стал не чужим за два года кипятка, молчания и тряпок у печки.
— Наташенька...
— Я вернусь, — сказала я.
Она закрыла глаза. Кивнула. Мы обе знали, что это может быть враньём. Но она приняла — как принимают сдачу, не пересчитывая, потому что пересчитывать страшнее, чем поверить.
---
Литейный.
Я не узнала его. Мой проспект, мои три зимы, мои водосточные трубы — всё было на месте, и всё стало чужим. Как знакомое лицо в горячке — черты те же, а внутри — другой человек.
Толпа несла нас. Не мы шли — нас несло, как течением, как Невой подо льдом, только здесь лёд треснул и всё хлынуло наружу. Глаша держала меня за руку — крепко, пальцы в пальцы, её горячие в мои холодные. Я не помню, кто взял первый. Может, она. Может, я. Неважно.
Арсенал.
Ворота — распахнуты. Одна створка сорвана с петель и лежит на мостовой, вдавленная в снег сотнями ног. Солдат внутри раздавал винтовки — стоял у штабеля, брал сверху, протягивал. Лицо серое, механическое. Он не смотрел кому даёт. Руки двигались сами — взял, протянул, взял, протянул — как станок на мануфактуре, как Глашин ткацкий станок, подумала я, и от этой мысли стало смешно и страшно.
Глаша отпустила мою руку.
Шагнула вперёд. Протянула ладонь. Солдат дал ей винтовку.
Я смотрела на её руки. Красные. Потрескавшие. С белой полоской вазелина под ногтем большого пальца — я увидела, я знала, откуда она, из той баночки на гвоздике. Эти руки позавчера лежали у неё между колен. Вчера — держали мой сухарь, макали в кипяток. Сейчас — обхватили цевьё, и пальцы легли точно, как будто знали куда, как будто всю жизнь ждали именно эту вещь.
Винтовка была длиннее Глаши. Приклад упирался в землю, а ствол — выше её головы. Она перехватила, закинула на плечо. И посмотрела на меня.
— Бери, — сказала она.
Солдат уже протягивал мне. Я видела его руку — грязную, с чёрными ногтями, и в этой руке — приклад, отполированный тысячей других рук.
Я не взяла.
Рука повисла в воздухе. Солдат подождал секунду, пожал плечами, повернулся к следующему. Глаша смотрела на меня, и я видела — не разочарование, не злость. Понимание. Тихое, без слов. Она знала, что я не возьму. Может, знала ещё до того, как предложила.
---
Дальше — вместе. Но по-разному. Глаша — с винтовкой, в потоке, среди тех, кто шёл к Шпалерной, к тюрьме, выпускать арестованных. Я — рядом, чуть сзади, держась за её локоть, за тот кусок пальто, где рука сгибается. Как ребёнок, которого ведут через толпу. Мне было стыдно. Мне было правильно.
Дым. Суд горел. Я чувствовала жар лицом — за полквартала, через людей, через воздух — жар, сухой, настоящий. Снег на мостовой таял, и под ногами — каша, чёрная, мокрая. Хлопья сажи садились на платки, на плечи, на лица. У Глаши — на щеке, чёрная точка. Я протянула руку и стёрла. Большим пальцем. По скуле. Она не повернулась. Только чуть подалась щекой навстречу, на мгновение, на полудвижение — и пошла дальше.
Я стёрла сажу, а на пальце осталось — тёмное, жирное. Я не вытерла. Шла и чувствовала это пятно на подушечке пальца. Глашину щёку. Тепло, которое осталось после прикосновения.
---
На углу Шпалерной нас разорвало.
Не пулей — толпой. Поток раздвоился: часть хлынула к тюрьме, часть — дальше, к Таврическому. Глашу понесло влево. Меня — вправо. Я держала её локоть — и пальцы соскользнули, и пальто выскользнуло, и я увидела её спину — серое пальто, платок, винтовку на плече — среди десятков таких же спин, таких же пальто.
— Глаша!
Крик утонул. Как камень в Неве — булькнул и пропал. Она не обернулась. Не услышала. Или услышала — но поток нёс, и обернуться значило упасть, а упасть в толпе — это конец.
Я стояла. Людская река обтекала меня, как обтекает камень. Толкали, задевали, кто-то выругался. Я стояла и смотрела, как Глашина спина становится меньше, дальше, неразличимее. Серое пальто среди серых пальто. Платок среди платков. Потом — ничего. Толпа сомкнулась.
---
Я пошла обратно. Одна.
Литейный горел. Не весь — здание суда, полицейский участок на углу. Чёрный дым стлался низко, по мостовой, и пах палёной бумагой — горели архивы, дела, папки, чьи-то приговоры и чьи-то доносы. Бумага горит легко, подумала я. Легче, чем дрова. Легче, чем люди.
Прошла мимо мальчишки. Лет двенадцать, босой — в феврале, босой — стоял у горящего участка и грел руки. Протянул ладони к огню и стоял, и лицо у него было счастливое. Не злое, не безумное — счастливое. Ему было тепло. Впервые за зиму, может.
Мимо пронесли кого-то на шинели. Четверо солдат, на растянутой шинели — человек. Голова запрокинута, рука свисает. Я отвернулась. Потом заставила себя посмотреть. Рука — мужская, в рукаве мундира. Не Глаша. Другая рука, другой человек, другая жизнь, которая, может быть, уже кончилась. Прошли мимо быстро, я видела три секунды, но рука — свисающая, белая, с чёрной грязью под ногтями — осталась. Впечаталась.
---
Дома.
Елизавета Карловна стояла у двери. Не на кухне — у двери. Ждала. В руках — ничего, просто стояла, руки вдоль тела. Когда я вошла, она не сказала ни слова. Просто — выдохнула. Всем телом. Как будто держала воздух с того момента, как я ушла.
Я сняла пальто. На нём — сажа, мокрые пятна, чужой запах дыма. Ботинки — оба мокрые, левый и правый, впервые оба одинаково. Разулась. Ноги ледяные.
Прошла на кухню. Села. Елизавета Карловна пришла следом. Поставила чайник. Движения точные, привычные, руки не дрожат. Я смотрела на её руки и понимала — они дрожали, пока меня не было. А сейчас — перестали. Потому что надо поставить чайник.
За окном — зарево. Не закат — рано для заката. Суд догорал, и небо над Литейным стало рыжим, тяжёлым, непрозрачным. Свет от пожара падал на кухню и окрашивал всё — стены, стол, лицо Елизаветы Карловны — в цвет, которого не бывает зимой. Тёплый. Медный. Живой.
— Наташенька, — сказала она. Голос ровный, тихий. — Когда мне было столько, сколько вам, я тоже уходила.
Я подняла глаза.
— На Казанскую площадь. В восемьдесят шестом году. Плеханов говорил. Я стояла в толпе и думала, что мир изменится. Потом — арестовали троих рядом со мной. Одного я знала.
Она замолчала. Чайник зашумел.
— Его звали Костя, — сказала она. — Константин Михайлович. Мы не были... мы были... — Она остановилась на этом слове, как останавливаются перед порогом, который нельзя переступить. — Мы были друзья.
Друзья. Она произнесла это слово так, как я говорю «подруга» про Глашу. С той же паузой. С тем же привкусом лжи.
— Его сослали. В Иркутскую губернию. Он писал два года. Потом перестал.
Чайник закипел. Она встала, сняла, налила. Руки — те же синие вены, то же кольцо, врезавшееся в палец. Руки, которые когда-то, тридцать лет назад, может быть, тоже касались чьей-то щеки.
— Я его ждала. Потом вышла замуж. Муж умер в девятьсот третьем. Дети — не случились. — Она поставила чашку передо мной. — Вот.
Я не знала, что значит «вот». Вот — чай? Вот — моя жизнь? Вот — что бывает, когда ждёшь?
— Ваша подруга, — сказала Елизавета Карловна. — Она вернётся?
— Не знаю.
— Вы за этим ходили? За ней?
Я посмотрела ей в глаза. Впервые — прямо, не мимо очков, не поверх. В глаза. Они были серые. Как у Глаши. Как у половины людей в этом городе. Но в них — то, чего я не видела раньше. Узнавание. Она видела меня. Не девочку, которая платит восемь рублей за комнату. Не жиличку, которая сушит тряпки у печки. Меня.
— Да, — сказала я.
Не соврала.
Елизавета Карловна кивнула. Отвернулась к окну. Зарево окрашивало её профиль — резкий, сухой, красивый. Она была красивой. Я впервые это увидела.
— Тогда ждите, — сказала она. — Ждать — это тоже мужество. Мне можете поверить.
---
Я сидела на кухне и ждала. Глаша не пришла. Не пришла в шесть, не в семь, не в восемь. Пожар за окном стихал — угли, дым, пепел на снегу. По улице ходили люди с факелами, и их тени на стенах домов были огромные, как в театре.
В девять я вышла в свою комнату. Легла. Не раздеваясь — в платье, в чулках, только ботинки сняла. На случай если придёт — чтобы сразу встать, сразу открыть.
Лежала. Слушала. Каждый звук на лестнице — шаги? Нет, соседи. Скрип? Нет, дом. Стук? Нет, ветер. Тело моё лежало в кровати, а уши были на лестнице, на улице, на мосту через Неву.
На пальце — пятно. Глашина сажа. Я поднесла палец к лицу. Понюхала. Дым, жир, гарь. И под этим — еле уловимое, может быть придуманное — вазелин. Хлопковая пыль.
Я прижала палец к губам. Не поцеловала — прижала. Почувствовала горечь на языке. Закрыла глаза.
Глаша не пришла.
---
*Двадцать седьмое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Понедельник. Шестьдесят шесть тысяч солдат Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших. Горели Окружной суд и полицейские участки. Из Дома предварительного заключения выпущены все арестованные. Захвачен Арсенал — сорок тысяч винтовок розданы рабочим и солдатам. К вечеру правительство потеряло контроль над столицей. Через три дня Николай Второй отречётся от престола в вагоне поезда на станции Дно.*
*Наташа этого не знает. Она лежит в темноте и прижимает палец к губам, и на пальце — сажа с чужой щеки, и Глаша не пришла, и город горит, и ей девятнадцать лет, и она впервые в жизни не врёт.*
Два дня.
Два дня я ходила по городу и искала. Не как ищут — методично, по адресам, с вопросами. Как бродят — бессмысленно, по кругу, возвращаясь на те же углы. Литейный, Шпалерная, набережная, мост, Выборгская, Большой Сампсониевский, пятая дверь слева — Нюра качает головой: не приходила. Обратно. Тот же маршрут. Те же ноги. Тот же левый ботинок, в котором уже не газета — я перестала подкладывать, бессмысленно, он промокает за десять минут.
Город за эти два дня стал неузнаваемым. Полиции нет. Совсем. Будки городовых — пустые, некоторые сожжены, от одной на Литейном остался только фундамент и запах горелого дерева. На перекрёстках — никого, и это странно, как пустая сцена после спектакля. Кто-то должен стоять, кто-то должен свистеть, махать рукой, говорить «не велено» — а никого нет. Город без полиции — как тело без кожи: всё наружу, всё видно, всё болит.
На Невском — стихийная торговля. Мальчишки продают газеты, которых раньше не было — «Известия Петроградского Совета», напечатанные криво, на серой бумаге, пахнущие типографской краской. Я купила за копейку. Читала на ходу. Слова прыгали перед глазами: «рабочие депутаты», «Таврический дворец», «свобода». Свобода. Семь букв. Я попробовала их на вкус — сво-бо-да — и ничего не почувствовала. Пустое слово. Красивое и пустое, как витрина Елисеевского без сахара.
Может, для Глаши это слово полное. Может, у неё оно весит столько же, сколько её винтовка. Мне бы её спросить. Мне бы вообще её найти.
---
Елизавета Карловна кормила меня. Не спрашивая, не обсуждая — просто ставила на стол. Вчера — пшённая каша на воде, жидкая, почти прозрачная. Сегодня — картошка, две штуки, в мундирах, горячие. Откуда — не сказала. Я не спросила. У нас так: молча дать, молча взять, молча знать.
Я чистила картошку и думала: третий день. Где человек может быть три дня? У Нюры — нет. В толпе — толпа рассеялась, революция не стоит на месте, люди расходятся по домам, возвращаются, снова выходят. В Таврическом — может быть, там сейчас все, Глаша говорила про Совет рабочих, может она депутат, может она сидит в каком-нибудь зале и решает судьбу России.
Или. Или лежит где-то. Как та женщина на Знаменской. Серый платок. Мокрое на пальто.
Я положила нож. Картошка остывала. Есть не могла.
— Ешьте, — сказала Елизавета Карловна из-за спины. Не попросила — приказала. Голосом, которым говорят с больными и детьми.
Я ела. Через силу, как работу. Разжевать, проглотить, повторить. Картошка рассыпчатая, с серой солью, горячая — и я не чувствовала вкуса. Тело ело. Я — нет.
---
Она пришла ночью.
Без стука. Я не спала — лежала в темноте, одетая, и слушала лестницу. Как двое суток до этого. Каждый скрип — Глаша? Нет. Каждый шорох — она? Нет. Сосед сверху. Крыса в стене. Ветер. Дом. Не она, не она, не она.
И вдруг — дверь. Не стук — скрежет. Кто-то трогает ручку, медленно, неуверенно. Так трогают, когда не уверены, что дверь — та самая. Или когда руки не слушаются.
Я вскочила. Босиком по ледяному полу — коридор — щеколда — рывок.
Глаша стояла в дверном проёме. Вернее — висела. Одной рукой держалась за косяк, другая прижата к боку. Пальто расстёгнуто, платок на шее, волосы — грязные, слипшиеся. Лицо — я не сразу его узнала. Не потому что изменилось — потому что было серым. Не усталым, не бледным — серым, как лёд, как стены, как всё в этом городе в марте.
— Наташ, — сказала она. Голос — шёлест. Не голос.
Я схватила её. Не обняла — схватила, за плечи, втянула внутрь. Она охнула — коротко, сквозь зубы — и я отдёрнула руки.
— Что? Где болит?
— Бок. Ерунда. Упала.
Врёт. Я знаю, как звучит враньё — сама мастерица. «Ерунда» — так говорят, когда не ерунда. «Упала» — так говорят, когда не упала.
Елизавета Карловна появилась в коридоре. Свеча. Тень на стене — огромная, пляшущая. Она посмотрела на Глашу, и я увидела, как её лицо изменилось. Не страх — собранность. Как у человека, который видел такое раньше и знает, что делать.
— Ведите её на кухню, — сказала она. И пошла. Не спросив. Не охнув. Просто — пошла. За водой, за тряпками, за чем-то, что старые женщины знают по памяти тела.
---
Кухня. Свеча на столе. Глаша на табурете. Пальто сняли — я стягивала его с неё осторожно, как снимают повязку, потому что Глаша шипела сквозь зубы на каждом движении. Под пальто — кофта, тёмная, мокрая. Я подумала — от пота. Потом увидела руки в свете свечи. Бурые.
— Глаша. Подними кофту.
— Наташ, не надо...
— Подними.
Она подняла. Медленно. Елизавета Карловна поднесла свечу ближе.
Бок — левый, под рёбрами — тёмный, вспухший, с багровым пятном размером с ладонь. Не рана — удар. Сильный. Прикладом, кулаком, ногой — я не знала и не спрашивала. Кожа не порвана, крови нет, но внутри — видно по цвету — что-то разорвалось, мелкое, сосуды, ткань. Тело собрало всю боль в одно место и показало: вот.
Я стояла и смотрела на этот бок. На рёбра, которые двигались с каждым вдохом — медленно, осторожно, Глаша дышала мелко, как дышат, когда глубоко — больно. На кожу — белую вокруг синяка, с мурашками от холода. На полоску от пояса панталон — красную, врезавшуюся. На родинку чуть выше пупка, маленькую, тёмную, о которой я не знала минуту назад и о которой теперь не забуду.
— Рёбра целы, — сказала Елизавета Карловна, осторожно надавив пальцами по краю синяка. Глаша дёрнулась. — Тише. Целы. Ушиб. Холодное приложить.
Она вышла. Вернулась с мокрой тряпкой — ледяной, из кувшина. Я взяла тряпку и приложила к Глашиному боку сама. Глаша зашипела. Потом — выдохнула. Потом — обмякла, голова упала вперёд, лоб уткнулся мне в плечо.
Мы стояли так. Я — с тряпкой на её боку. Она — лбом в моё плечо. Елизавета Карловна — у двери, со свечой. Три женщины в кухне, ночью, в марте, в городе, который сожрал свои законы и не придумал новых.
Глаша пахла. Не хлопковой пылью, не вазелином — потом, дымом, железом, чем-то кислым, животным. Запах тела, которое трое суток не мылось, не спало, не ело. Запах, от которого нужно отвернуться. Я не отвернулась. Я вдохнула глубже.
— Надо помыть, — сказала Елизавета Карловна. Голос — деловой, сухой. Как будто речь о посуде.
---
Мыли на кухне. Нагрели воду — чайник, кастрюля, всё что было. Елизавета Карловна ушла к себе. Сказала: «Справитесь». Закрыла дверь. Я слышала, как скрипнула её кровать. И потом — тишина. Не храп. Тишина. Она не спала. Она давала нам кухню.
Глаша сидела на табурете, голая по пояс. Я никогда не видела голого женского тела, кроме своего. Своё — в осколке зеркала на подоконнике, кусками: плечо, грудь, живот. Чужое — никогда. Целиком — никогда.
Тело Глаши было не таким, как моё. Худее, жилистее — мышцы на предплечьях, как у мужчины, от станка, от работы. Ключицы — острые, глубокие, тени в них. Грудь — маленькая, бледная, соски тёмные от холода. Синяк на боку — чёрный в свете свечи, чёрный и живой, с лиловым краем, как грозовое облако на закате.
Я мочила тряпку в тёплой воде и вела по её спине. Медленно. Позвонок за позвонком — те же, что я чувствовала через пальто, через кофту. Теперь — без ничего. Каждый — под пальцами, под мокрой тряпкой. Вода стекала по спине, собиралась в ложбинке поясницы. Грязная, серая. Я отжимала тряпку, мочила снова, вела дальше. Плечи. Шея. Руки — те самые, красные, потрескавшие. Мыла каждый палец отдельно. Как моют что-то ценное. Между пальцами — грязь, въевшаяся, фабричная, не отмыть за один раз. Ничего. Я тёрла.
Глаша молчала. Закрыла глаза. Голова чуть запрокинута. На шее — пульс. Я видела его — бьётся, мерно, под тонкой кожей. Как тогда — когда я трогала случайно, поправляя одеяло. Только теперь не случайно. Теперь — открыто. Теперь — ладонью.
Я положила ладонь ей на шею. Не чтобы мыть — там было чисто. Просто — положила. Пульс под моей ладонью. Ровный. Частый. Живой.
Глаша открыла глаза. Посмотрела на меня. Снизу вверх. Серые. Коричневые точки вокруг зрачка. Я их считала когда-то. Сейчас — не считала. Сейчас — тонула.
— Наташ, — сказала она тихо.
— Что?
— Ничего. Просто — Наташ.
Моё имя в её голосе. Два слога. Как стук сердца. На-таш.
Я убрала руку. Отвернулась. Отжала тряпку в таз. Вода грязная, тёмная. Вылить. Набрать новую. Делать что-то руками, чтобы руки не делали того, чего я боюсь и хочу одновременно.
---
Одели её в мою рубашку. Чистую, запасную — единственную. На Глаше она была коротка: ноги торчат, худые, с синяками на коленях, ступни грязные. Колени я тоже вымыла. И ступни. Она сидела, а я стояла на коленях на полу и мыла ей ноги, и думала: это что-то значит. Что-то, для чего у меня нет слова. В Евангелии — мыть ноги — это смирение. У меня — не смирение. У меня — что-то другое. Большее. Горячее. Безымянное.
Она легла на мою кровать. Я не предложила — она легла сама, потому что другой кровати нет, а пол — ледяной. Я легла рядом. Кровать узкая — полтора аршина — два тела впритык, невозможно не касаться. Её спина — к моей груди. Моя рука — вдоль её руки. Одеяло на двоих. Подушка — одна.
— Наташ.
— Что?
— Больно. Бок.
Я подвинулась. Осторожно. Положила руку так, чтобы не задеть синяк — ладонью на живот, ниже рёбер, выше пояса панталон. Живот тёплый. Мягкий. Дышит под ладонью — вверх, вниз, вверх, вниз.
— Так лучше?
— Да.
Тишина. Свеча на табурете — почти догорела, огонёк мечется, тени на потолке. За стеной — Елизавета Карловна. Не храпит. Значит, не спит. Значит, лежит и знает, что мы лежим рядом, и молчит, и принимает, потому что научилась принимать за тридцать лет после Кости из Иркутской губернии.
За окном — город. Тихий. Уставший. Мартовский. Первое число. Новый месяц. Всё новое — власть, законы, воздух. И мы — старые. Те же тела, те же руки, те же тряпки, которые сохнут у печки. Революция снаружи, а внутри — одеяло, ладонь на животе, дыхание.
Глаша уснула первой. Я почувствовала — дыхание стало ровнее, глубже, тело обмякло, тяжесть чужого сна вдавила меня в кровать. Она спала, а я лежала и слушала: вдох — спина расширяется, рёбра расходятся — выдох — опадает. Тот же счёт, что на льду, что на Литейном, что всегда. Только теперь я считала не шаги. Я считала её.
Семнадцать вдохов. Тридцать. Пятьдесят.
На пятьдесят первом я поняла: вот оно. То, для чего нет слова. Вот — моя рука на чужом животе. Вот — чужое тело в моей рубашке. Вот — пульс, который я чувствую запястьем. Не дружба. Не грех. Не привязанность. Что-то, что больше каждого из этих слов и не помещается ни в одно.
И мне стало спокойно. Впервые за пять дней — спокойно. Не счастливо — я не знаю, что такое счастье, я знаю, что такое отсутствие боли. Но спокойно. Как будто всё, что должно было случиться, случилось. Город сгорел и стоит. Глаша ушла и вернулась. Я врала и перестала. Тело рядом. Тело дышит. Этого достаточно. Этого — на сегодня — достаточно.
Я закрыла глаза. Ладонь на животе. Вдох. Выдох.
Уснула.
---
Утро. Свет — белый, мартовский, резкий. Не февральский — другой. Другой месяц. Другой мир.
Глаша лежала на боку, лицом ко мне. Спала. Рот приоткрыт, на подушке — мокрое пятно, она пускала слюну во сне, и это было некрасиво, и это было самое красивое, что я видела в жизни.
Я лежала и смотрела. На её лицо — без платка, без пальто, без города вокруг. Просто лицо. Ресницы — тёмные, длинные, тени от них на скулах. Бровь — рассечена, я вчера не заметила, маленький порез, запёкшийся, бурый. Губы — потрескавшиеся, обветренные. Между бровей — морщинка, которой не должно быть в двадцать лет. Она есть.
Я протянула руку и убрала волосы с её лба. Тёмные, спутанные, жёсткие от грязи — я вчера не дошла до головы, мыла тело, а волосы забыла. Или не забыла — просто не хватило воды. Или — просто хотела оставить что-то на потом. Чтобы было зачем проснуться.
Глаша открыла глаза. Не вздрогнула, не дёрнулась — просто открыла, как будто не спала, а ждала.
— Привет, — сказала она.
— Привет.
Мы лежали и смотрели друг на друга. Близко — ладонь расстояния. Её дыхание — на моём лице, тёплое, несвежее, утреннее. Моё — на её. Два дыхания, смешанные. Один воздух на двоих.
— Я есть хочу, — сказала Глаша.
Я засмеялась. Первый раз за пять дней — засмеялась. Громко, некрасиво, как лают. Глаша тоже — и тут же схватилась за бок, ойкнула, и смех перешёл в шипение, и она сказала «блядь», и Елизавета Карловна за стеной кашлянула — громко, показательно — и мы обе замолчали, как гимназистки, и это тоже было смешно, и мы зажали рты руками, и смеялись в ладони, и кровать тряслась, и за стеной Елизавета Карловна кашляла снова, уже тише, и мне показалось — или не показалось — что в её кашле тоже был смех.
---
*Первое марта тысяча девятьсот семнадцатого года. Четверг. В Таврическом дворце заседает Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов. Временный комитет Государственной Думы пытается взять власть. Приказ номер один передаёт контроль над оружием солдатским комитетам. Монархия ещё существует — ровно сутки. Завтра Николай Второй сядет в поезд, который повезёт его к отречению.*
*Наташа этого не знает. Она лежит в узкой кровати, рядом — Глаша, живая, голодная, с рассечённой бровью и синяком на боку. Они смеются в ладони, чтобы не разбудить Елизавету Карловну, которая и так не спит. За окном — белый мартовский свет. Новый месяц. Революция снаружи. Внутри — две девушки, одеяло, голод и что-то, для чего у них нет слова. Пока нет. Может быть, оно придёт. Может быть, для него тоже нужна революция.*
Весна пришла не спросив.
Я заметила её утром по звуку — капель. Не та, зимняя, случайная — а ровная, уверенная, как пульс. С карниза — на подоконник, с подоконника — в щель рамы, оттуда — тонкая дорожка по стеклу, преломляющая свет так, что на стене комнаты появилась радуга. Маленькая, кривая, бледная. Она продержалась минуту, может две, и ушла. Но я успела.
Глаша спала. Третью неделю — в моей кровати, на моей подушке, под моим одеялом. Я сплю с краю, она — у стены. Так сложилось в первую ночь, когда я уложила её с синяком, и с тех пор не менялось. У неё — стена, тёплая от печной трубы, которая идёт через стену из кухни. У меня — край, холодный, с которого можно упасть. Я не падаю. Научилась спать на ладони пространства — тело помнит границу, даже во сне.
Синяк прошёл. Вернее — не прошёл, а расцвёл: из чёрного стал лиловым, из лилового — жёлто-зелёным, как будто на её боку проступала карта неизвестной местности. Я следила за ним каждое утро — Глаша поднимала край рубашки, а я смотрела. Молча. Как читают книгу, в которой каждый день меняются слова.
— Зеленеет, — говорила Глаша. — Значит, проходит.
— Значит, проходит, — повторяла я.
И мы обе знали, что я смотрю не на синяк.
---
Город. Март. Петроград без царя — как комната без мебели. Просторно, пусто, непривычно. Всё на тех же местах — Невский, Литейный, Нева — а внутри выдвинули ящики, перевернули, и теперь каждый ищет, куда положить руки.
Лавка Абрама Исааковича открылась. Он снял записку с двери, протёр прилавок и стоял за ним — маленький, аккуратный, с теми же коробочками, теми же пуговицами. Как будто ничего не произошло. Я пришла в понедельник, он посмотрел на меня, кивнул.
— Наталья. Здравствуйте. Ленточки кончились, прошу заказать.
Ленточки. Красные, атласные, по три аршина. Раскупили за два дня — все хотели красные ленты, нашивали на шапки, на рукава, на лацканы. Революция оказалась хорошо для галантерейной торговли. Абрам Исаакович не шутил на эту тему. Он вообще не шутил. Просто заказывал ленточки и продавал ленточки. Мне он поднял жалованье до двадцати пяти. Не к Пасхе — сейчас.
Три рубля разницы. Я стояла за прилавком и думала, что на три рубля можно купить резиновую грелку в аптеке Пеля. Или двадцать фунтов хлеба. Или отложить. Грелку я не купила. Хлеб — покупаю каждый день. Откладывать — не получается.
Елизавета Карловна не берёт с Глаши за постой. Я ждала, что скажет: «Восемь рублей — ваши, и за подругу — отдельно». Не сказала. Кормит обеих. Молча. Картошка, каша, иногда — морковь. Однажды — масло, настоящее, сливочное, в бумажном свёртке. Положила на стол и ушла. Глаша посмотрела на масло, потом на меня, потом на дверь, за которой скрылась Елизавета Карловна. Ничего не сказала. Намазала на хлеб. Отдала мне половину.
Мы ели масло, и оно таяло на языке, и я подумала: вот — счастье. Вот оно. Не слово, не понятие — вкус. Масло на хлебе в марте, когда за окном капель, а рядом — человек, который отдаёт тебе половину.
---
Глаша устроилась. Не на мануфактуру — та стояла, станки молчали, фабричный комитет заседал каждый день и не мог решить: работать или не работать. Глаша ходила туда, на заседания, приходила вечером и пересказывала, и голос у неё был другой — не Глашин, а чей-то, взрослый, уверенный, с новыми словами. «Комитет», «резолюция», «товарищи». Слова, от которых во рту сухо, как от лимонной цедры.
Но дома, в кухне, за столом — она снова становилась Глашей. Макала хлеб в кипяток, клала локти на стол, говорила: «Наташка, ну-ка расскажи что-нибудь». Что — не уточняла. Я рассказывала про Абрама Исааковича, про его пуговицы, про барыню, которая пришла за кружевом и плакала, потому что её дом на Фурштатской разграбили, и теперь ей некуда вешать шторы, а она хотела кружево — для штор, в дом, которого нет. Глаша слушала и смеялась. Не зло — удивлённо. Как будто мир, в котором плачут из-за штор, был ей непонятен, как китайский.
Елизавета Карловна слушала из своего кресла. Иногда вставляла — тихо, одной фразой. «У меня были кружевные шторы. В девяносто первом. Красивые». И замолкала. И мы понимали, что шторы давно нет, и комнаты с шторами нет, и что Елизавета Карловна помнит их ладонями — как ткань скользила между пальцев — как я помню Глашину щёку под большим пальцем.
Три женщины за столом. Старуха, работница, продавщица из галантерейной лавки. Мы были странной семьёй — без крови, без фамилии, без закона. Скреплённые тем, что кроме друг друга — некому варить кашу.
---
Девятнадцатого марта, в субботу, Глаша пришла раньше обычного. Я ещё была в лавке — считала пуговицы, записывала в тетрадь, почерком, которому научилась у Абрама Исааковича: мелко, аккуратно, каждая буква отдельно. Дверь открылась, звякнул колокольчик, и Глаша — в дверях, румяная, без платка, волосы на ветру.
— Идём.
— Куда?
— Увидишь. Идём, Наташка.
Абрам Исаакович посмотрел на нас поверх очков. Промолчал. Кивнул мне — иди. Было без четверти четыре, до закрытия час, но он кивнул. Может, потому что суббота. Может, потому что увидел Глашино лицо — и понял, что не отступит.
На улице — март. Настоящий, не календарный. Снег осел, почернел, из-под него — мостовая, мокрая, блестящая. Воздух другой — мягче, влажнее, с запахом, которого зимой не бывает: земля. Под снегом, под камнем, под городом — земля, и она дышит. Я чувствовала это ступнями, через подошву ботинка, через мокрую газету.
Глаша шла быстро. Я за ней — как всегда, чуть позади, ловя её шаг. Она ходила длинными шагами, мужскими, а я — короткими, и мне приходилось вставлять лишний, чтобы не отстать. Полтора моих — один её. Мы никогда не шли в ногу. Может, и не нужно.
— Куда мы?
— На Васильевский. В университет.
— Зачем?
Глаша обернулась. Улыбнулась — той самой улыбкой, широкой, открытой, которую я видела три-четыре раза и от которой внутри что-то обрывалось, как нить под ножницами.
— Там женщина говорит. Наша. Ты должна услышать.
---
Васильевский остров. Университет. Я была здесь один раз — в пятнадцатом году, тётка водила, показывала: «Вот, Наташенька, учёные люди ходят». Я смотрела на колонны и чувствовала себя муравьём у стены. Сейчас — колонны те же, а чувство другое. Не муравей. Просто — маленькая. Но маленькая с правом войти.
Зал был полон. Не как Невский в феврале — по-другому. Тесно, жарко, пахнет мокрой шерстью и махоркой. Женщины — много, половина зала. Работницы, курсистки, солдатки. Разные лица, разные руки, разные платки. И все — смотрят в одну точку: кафедра, стол, графин с водой.
Мы протиснулись к стене. Глаша — впереди, я — за ней, держусь за её локоть. Привычное положение. Привычное тепло.
И вышла женщина.
Невысокая. Стройная. Волосы — светлые, убраны гладко. Лицо — строгое, тонкое, с высокими скулами. Платье — простое, тёмное, без кружева, без украшений. Она встала за кафедру и обвела зал взглядом — медленно, не торопясь, как будто хотела увидеть каждого. И каждую.
Зал замолчал. Не постепенно — сразу, как отрезало. Тишина, в которой слышно, как капает вода из графина на стол — кто-то налил и не вытер.
Она заговорила.
Голос — низкий, ровный. Без крика, без надрыва. Так говорят, когда знают, что их услышат. Когда не нужно перебивать тишину — достаточно заполнить.
— Товарищи. Работницы. Нас приучили верить, что наше дело — ждать. Ждать мужа. Ждать милости. Ждать, пока нам разрешат жить. Революция дала нам право перестать ждать.
Я слушала. Слова входили не через уши — через кожу, через рёбра, через то место в груди, где ткань расходится по шву. «Перестать ждать.» Я всю жизнь ждала. Автобус, который придёт в пять тридцать пять. Хлеб, который привезут в булочную. Глашу, которая вернётся.
— Женщина — не тень мужчины. Не приложение к семье. Не утешение после работы. Женщина — человек. С правом на труд. С правом на голос. С правом на собственное тело.
Собственное тело. Я услышала это и почувствовала своё — остро, как в первый день месячных, когда тело напоминает о себе болью. Только сейчас — не болью. Присутствием. Вот мои руки. Вот мои ноги в мокрых ботинках. Вот моя грудь, которая поднимается и опускается. Вот моя кожа, на которой — мурашки, не от холода. От слов.
— Нам говорят: потерпите. Сначала — революция. Потом — ваши права. Нет. Наши права — это и есть революция. Без свободной женщины нет свободного общества.
Глаша стояла рядом. Я не смотрела на неё — не могла оторваться от женщины за кафедрой — но чувствовала: Глаша кивает. Всем телом, не только головой. Как кивают, когда слышат то, что давно знали, но не умели сказать.
Женщина говорила ещё. Про фабрики, про детские сады, про защиту материнства. Я слышала не всё — некоторые слова были новые, непривычные, и я теряла нить, как теряешь стежок при шитье, и потом подхватывала снова.
Но одну фразу я услышала целиком. Она сказала:
— Любовь — не слабость. Любовь между людьми — любая, в которой есть уважение, — это сила. Нас учили стыдиться своих чувств. Стыд — это клетка. Революция — это выход.
Любовь — не слабость.
Я стояла у стены, в зале, полном людей, и плакала. Не от горя, не от боли — от узнавания. Так плачут, когда находишь вещь, которую потерял давно и перестал искать. Оказывается, она существует. Оказывается, у неё есть слова. Оказывается, можно произнести их вслух, стоя за кафедрой, и зал не отвернётся, не засмеётся, не уведёт городового.
Слёзы шли тихо. Я не вытирала — руки заняты. Правая — держу Глашин локоть. Левая — прижата к груди, к тому месту, где шов расходится. Слёзы стекали по щекам, по подбородку, капали на воротник платья. Тёплые. Солёные. Мои.
Глаша повернулась. Увидела. Не сказала ни слова. Просто положила руку мне на затылок — тяжёлую, тёплую, с потрескавшимися пальцами — и держала. Пока я плакала. Пока женщина за кафедрой говорила. Пока зал аплодировал — хлопки, как дождь по крыше, как капель за окном, как весна, которая пришла не спросив.
---
Потом мы вышли. Улица. Ветер с Невы. Мокрый, мартовский, с запахом льда, который тает.
Я шла и молчала. Глаша — рядом, не впереди. Впервые — рядом. Шаг в шаг. Как будто замедлилась для меня. Или я ускорилась для неё.
— Кто это была? — спросила я.
— Коллонтай. Александра Михайловна.
Имя. Я повторила про себя: Коллонтай. Четыре слога, твёрдые, как косточки. Запомнила. Записать не на чем, но и не нужно — такие имена записываются сами, где-то внутри, там, где хранятся запахи и прикосновения.
— Откуда ты о ней знала?
— На заседании говорили. Она из-за границы приехала. Норвегия, потом Швеция, потом Финляндия. Всю войну была там. Теперь — здесь.
Глаша говорила и смотрела вперёд, на мост, на воду, которая уже проглядывала между льдин — чёрная, тяжёлая, первая открытая вода за четыре месяца. Нева расставалась со льдом медленно, нехотя, как расстаются с привычкой.
— Глаш.
— Что?
— Она сказала — «любовь не слабость».
— Сказала.
— Ты тоже так думаешь?
Глаша остановилась. Мы стояли на мосту — Дворцовом, широком, с видом на Петропавловку, на шпиль, который золотился в закатном свете. Ветер дул с залива, мокрый, почти тёплый. Первый тёплый ветер за полгода.
Она посмотрела на меня. Не так, как обычно — мельком, на ходу, между делами. А — прямо. Остановившись. Повернувшись всем телом.
— Я не думаю, Наташ. Я знаю.
Она не уточнила, что знает. Не объяснила. Не добавила. Просто — «знаю». И повернулась, и пошла дальше, и я пошла за ней, и ветер с залива дул нам в спины, и на рукаве моего пальто была мокрая полоса от её руки — она поправляла мне воротник минутой раньше, я не заметила когда, а полоса осталась.
---
Домой шли длинным путём. Не через Невский — через Марсово поле, мимо Летнего сада, по набережной Фонтанки. Город в закате — другой. Мягче. Фасады из серых стали розовыми, и окна горели — отражённым солнцем, как будто внутри каждого дома свечи, сотни свечей. Петроград умеет быть красивым, когда не смотришь на мостовую. Когда смотришь вверх — на карнизы, на лепнину, на небо между крышами.
Глаша не смотрела вверх. Она смотрела под ноги — привычка, фабричная, чтобы не споткнуться, не наступить, не упасть. Я смотрела вверх — за двоих. И рассказывала ей:
— Вон, видишь, ангел на крыше? Трубу держит. Только трубы нет, отвалилась. Ангел без трубы. Стоит и дует в кулак.
Глаша подняла глаза. Прищурилась. Увидела.
— Похож на Нюру, — сказала она.
Я засмеялась. Ангел правда был похож на Нюру — худой, сутулый, с лицом, которое говорит: «Ну и что мне тут делать?»
— А вон, — я показала на другой дом, — кариатида. Женщина, которая держит балкон. На голове. С таким лицом, будто у неё мигрень, а балкон тяжёлый, а попросить помощи не у кого.
— Это ты, — сказала Глаша. Без улыбки. Серьёзно.
Я посмотрела на кариатиду. Каменная женщина с закрытыми глазами, с напряжёнными руками, с балконом на голове. Держит. Молча. Никто не спрашивает, тяжело ли. Никто не предлагает подменить.
— Может быть, — сказала я.
— Нет, — сказала Глаша. — Точно ты. Но знаешь что? Балкон можно снять.
Она сказала это просто, как говорят «хлеб подорожал» или «завтра дождь». Как факт. Балкон можно снять. Можно не держать. Можно опустить руки и разогнуть шею. Можно.
Я не ответила. Мы шли дальше. Закат из розового стал лиловым, потом — серым, потом — ушёл. Фонари зажглись — все, впервые за месяц, все до одного. Город отдышался. Город зажёг свет.
---
Дома. Кухня. Елизавета Карловна — чай, газета, очки. Привычно. Спокойно. Мы вошли, и она посмотрела на нас — на обеих — и что-то в её лице дрогнуло. Не тревога — узнавание. Она увидела что-то, чего мы сами, может, ещё не видели.
— Чай? — спросила она.
— Да, — сказали мы одновременно.
И засмеялись. Потому что — одновременно. Потому что «да» одним голосом на двоих. Елизавета Карловна поставила чайник. Спиной к нам. Плечи — ровные, прямые. Но мне показалось, что она улыбается. Не губами — спиной. Так бывает: человек стоит к тебе спиной, а ты знаешь, что он улыбается.
Пили чай. Глаша рассказывала про Коллонтай — Елизавете Карловне, своими словами, без «резолюций» и «товарищей». Просто: женщина говорила, что мы — люди. Что мы имеем право. Что стыд — это клетка.
Елизавета Карловна слушала. Чашка в руках, пальцы вокруг фарфора, кольцо на безымянном.
— Я знала одну такую женщину, — сказала она вдруг. — Давно. В восемьдесят пятом. Она говорила похожее. Только тогда за это сажали.
— А сейчас? — спросила Глаша.
Елизавета Карловна посмотрела на неё. Потом на меня. Потом — в чашку.
— А сейчас — посмотрим, — сказала она.
---
Ночь. Кровать. Одеяло. Глаша — у стены, я — с краю. Привычно. Тело к телу. Тепло к теплу.
— Наташ.
— Что?
— Ты сегодня плакала.
— Да.
— Почему?
Я лежала и думала, как ответить. Правду — но какую правду? Их было несколько. Потому что услышала слова, которых ждала, не зная, что жду. Потому что женщина за кафедрой назвала то, что я чувствую, и не задохнулась. Потому что зал не засмеялся. Потому что Глаша положила руку мне на затылок и держала. Потому что ветер на мосту был тёплый. Потому что кариатиду можно снять с балкона.
— Потому что красиво было, — сказала я.
Неточно. Не то слово. Но ближе, чем «не знаю». Ближе, чем враньё.
Глаша помолчала.
— Наташ.
— Что?
— Когда она сказала про любовь. Ты заплакала тогда.
Не вопрос. Утверждение. Глаша, как Елизавета Карловна, иногда не спрашивает — утверждает. И ждёт.
— Да, — сказала я. — Тогда.
Темнота. Тишина. За стеной — Елизавета Карловна, тихий ровный храп, сегодня уснула — значит, спокойна. Значит, мы — дома. Значит, можно.
Глашина рука нашла мою. Под одеялом, в темноте, на ощупь. Не за локоть — за руку. Пальцы в пальцы. Её — горячие, шершавые, с трещинами на костяшках. Мои — холодные, гладкие, с чернильным пятном на указательном от тетради Абрама Исааковича.
Мы лежали и держались за руки. Как дети. Как старухи. Как те, кому не нужно слов, потому что руки говорят точнее.
Я сжала её пальцы. Она сжала мои. Крепко. Как держатся, когда течение сильное. Как держатся на льду, когда скользко. Как держатся, когда нашли и боятся потерять.
Любовь — не слабость.
Я повторила это про себя. Не вслух — губы шевельнулись, но звука не было. Как молитву. Как заговор. Как слово, которое ищешь всю жизнь и вот — нашла. Не придумала. Услышала. От женщины по имени Коллонтай, в зале университета, в марте, в Петрограде, в тысяча девятьсот семнадцатом году.
Любовь — не слабость.
Пальцы Глаши в моих пальцах.
Капель за окном.
Этого достаточно.
---
*Девятнадцатое марта тысяча девятьсот семнадцатого года. Суббота. Александра Коллонтай вернулась в Петроград после эмиграции и выступала перед работницами. Она говорила о правах женщин, о свободе, о новом мире, в котором любовь не будет подчинена собственности. Через две недели вернётся Ленин — в пломбированном вагоне, с тезисами, которые перевернут всё заново. Впереди — Апрель, Июль, Октябрь. Впереди — всё.*
*Наташа этого не знает. Она лежит в темноте и держит Глашу за руку, и за окном капает весна, и кариатида на доме по Фонтанке стоит с закрытыми глазами и держит свой балкон. Но, может быть, сегодня ей чуть легче. Может быть, кто-то невидимый подставил плечо. Может быть, этого достаточно — пока — чтобы стоять.*
Глаша не ночевала четвёртый раз за неделю.
Я перестала считать в марте, потом начала снова. Человек, который боится, считает всё — шаги, вдохи, ночи без. Не от ума — от тела. Тело считает, когда голова отказывается.
Раньше она предупреждала. Забегала днём, говорила: «Наташ, сегодня на Выборгской заседание, останусь у Нюры». Я кивала. Потом перестала забегать. Просто не приходила, а утром — или к вечеру следующего дня — появлялась, пахнущая махоркой и чужими комнатами, и говорила: «Ну что ты смотришь? Я же здесь».
Здесь. Слово, которое должно успокаивать. Не успокаивает.
Кровать без неё — широкая. Полтора аршина, которые раньше были тесными, теперь — пустыня. Я ложусь на свой край, с краю, как привыкла. Стена — Глашина сторона — холодная. Печная труба греет только если по ту сторону кто-то дышит. Без дыхания — просто стена. Я трогаю её ладонью перед сном. Штукатурка, побелка, трещина. Не Глаша.
---
Утро. Апрель. Петроград — мокрый, шумный, незнакомый.
Город за месяц стал громче. Не от взрывов, не от выстрелов — от голосов. Все говорят. Все — одновременно. На каждом углу — митинг, собрание, кучка людей вокруг человека, который что-то объясняет. Слова — новые, острые, непрожёванные: «контрреволюция», «империализм», «учредительное собрание». Слова, которые не помещаются во рту, как слишком большой кусок хлеба — жуёшь, жуёшь, а проглотить не можешь.
Я шла на работу и ловила обрывки. У булочной на Бассейной — двое спорят, один в шинели, другой в пиджаке. Слышу: «...Временное правительство не имеет права...» Дальше — ветер унёс. На Невском — курсистка раздаёт листовки, тонкая, в пенсне, пальцы синие от типографской краски. Протянула мне. Я взяла, сунула в карман, не прочитав. Дома прочту. Или не прочту — листовки копятся на табурете в комнате, как Елизавета Карловна копит газеты, только у меня они лежат нечитанные. Виноватая стопка.
Лавка. Абрам Исаакович за прилавком — тот же, маленький, аккуратный. Но морщина между бровей стала глубже. Он не говорит о политике. Никогда. Ни слова. Записывает заказы, считает, выдаёт. Пуговицы. Нитки. Ленты. Мир, в котором вещи не меняют цвет от митингов.
Но вчера — впервые — он закрыл лавку раньше. Без объяснений. Снял фартук, сложил, положил на прилавок. Посмотрел на меня.
— Наталья. Завтра можете прийти позже.
— Почему?
Он не ответил. Надел шляпу. Ушёл. Маленькая фигура на Невском, среди тысяч других фигур, и шляпа — единственная шляпа в море картузов и папах. Абрам Исаакович не носил картуз. Это тоже — позиция.
---
Вечером Глаша пришла. Не одна.
Я услышала голоса на лестнице — два, нет, три. Глашин — и мужские. Смех. Тяжёлые шаги. Дверь — без стука, Глаша давно не стучит, у неё свой ключ, я отдала в марте.
Вошли: Глаша, парень в шинели — молодой, рыжий, веснушки — и ещё один, постарше, в кожанке, с портфелем. Кухня сразу стала тесной. Чужие запахи — табак, сапожная кожа, мужской пот. Я стояла с чайником в руке и не знала, куда его поставить.
— Наташ, это Семён. Это Кирилл Андреич. Товарищи. С комитета.
Товарищи. Слово, за которым — целый мир, в который меня не звали.
Семён — рыжий — улыбнулся. Широко, открыто, по-деревенски. Зубы крупные, один — тёмный.
— Здрасте. Чаю можно?
Я кивнула. Кивнула — потому что умею кивать. Мастерица.
Кирилл Андреич сел, положил портфель на стол — на то место, где обычно лежат мои руки. Раскрыл, достал бумаги. Начал объяснять что-то Глаше — быстро, тихо, палец по строчкам. Глаша кивала. Не как я — не из вежливости. Понимающе. Она понимала слова, которые для меня были шумом.
Я разливала чай. Четыре чашки. Одна — с щербинкой, Глашина. Я поставила её перед Глашей автоматически, не думая. Глаша взяла, отпила, не заметив. Раньше она замечала. Раньше она говорила: «Моя щербатая». Теперь — нет.
Семён рассказывал анекдот. Про министра Гучкова, про какую-то депешу, про чей-то усы. Глаша смеялась. Не так, как смеётся со мной — тише, мягче. По-другому. Громко, запрокинув голову, показав горло. Я смотрела на это горло — белое, тонкое, с ямочкой между ключицами — и думала: он тоже видит. Семён тоже видит это горло. И Кирилл Андреич. Все видят.
Я мыла чашки. Спиной к ним. Слушала разговор, не понимая половины. «Цюрих», «пломбированный вагон», «Финляндский вокзал», «сегодня ночью приезжает».
— Кто приезжает? — спросила я, не оборачиваясь.
Тишина. Я обернулась. Три лица смотрели на меня — Глаша с выражением, которое я не сразу поняла. Потом поняла: стыд. Ей было стыдно, что я не знаю.
— Ленин, — сказала Глаша. — Владимир Ильич. Из Швейцарии. Через Германию, через Швецию, через Финляндию. Сегодня ночью — на Финляндском.
Ленин. Я знала фамилию — из листовок, из разговоров, из обрывков, которые ловила на улице. Знала — как знают название далёкого города, в котором никогда не была. Абстрактно.
— Мы идём встречать, — сказала Глаша. И посмотрела на меня. Не приглашая — сообщая.
Мы. Она и товарищи. Не «мы» — Наташа-и-Глаша. Другое «мы». Большое, в которое я не помещаюсь.
— Я тоже хочу, — сказала я.
Зачем — не знаю. Ленин мне был никто. Вокзал ночью — холодно и далеко. Но Глаша сказала «мы», и это «мы» было без меня, и от этого что-то сжалось внутри — знакомое, из первого дня месячных: тупая боль, которую нельзя убрать, только переждать.
Глаша помедлила. Потом — кивнула. Без улыбки.
---
Финляндский вокзал. Ночь. Половина двенадцатого.
Я не представляла, что бывает столько людей в одном месте. Площадь перед вокзалом — чёрная от голов. Факелы, фонари, огни папирос. Прожектор с крыши Петропавловской крепости — белый, слепящий, разрезает темноту, как нож ткань. Луч ходит по площади, по лицам, по флагам — красным, мокрым от вечернего дождя.
Холодно. Апрельская ночь — не февральская, но ноги мёрзнут так же. Те же ботинки, тот же левый, та же каша из газеты. Некоторые вещи не меняются при смене власти.
Глаша стояла впереди — с Семёном и Кириллом Андреичем. Я — позади. Между нами — три человека, четыре, толпа уплотнялась, вдавливала, и я теряла её спину, находила, снова теряла. Серое пальто среди серых пальто. Как тогда, на Шпалерной. Только тогда нас разорвало — а теперь она сама ушла вперёд, и это другая боль, тише и глубже.
Рядом со мной — женщина, немолодая, в платке, с лицом тяжёлым и тёмным. Солдатка — по рукам видно, по пальцам, которые привыкли к тяжёлой работе. Она стояла молча и смотрела на вокзал так, как смотрят на дверь больничной палаты, за которой — ответ.
— Его правда из Германии привезли? — спросила она. Не меня — никого. В воздух.
— Через Германию, — поправил кто-то сзади. — Не привезли. Сам ехал. В вагоне.
— А зачем через Германию? Война же.
Никто не ответил. Вопрос повис в воздухе и замёрз. Я подумала: хороший вопрос. Простой и правильный. Зачем — через страну, с которой воюем? Потом подумала: Наташа, ты ничего не понимаешь в политике, не лезь. Потом подумала: а Глаша — понимает? Или она тоже делает вид?
---
Он вышел из вокзала около полуночи.
Я не видела его лица — далеко, темно, прожектор слепит. Видела: невысокая фигура, кепка, пальто. Его подняли — подхватили, понесли, поставили на что-то. Броневик. Серая угловатая машина, похожая на огромного жука. Он стоял на броневике и говорил, и я не слышала ни слова — далеко, ветер, крики вокруг. Но толпа слышала. Толпа качнулась вперёд, как одно тело, и выдохнула, и этот выдох был сильнее любого слова.
Я стояла на цыпочках и смотрела поверх голов. Человек на броневике. Рука — в воздухе, жест — резкий, короткий. Кепка. Пальто. Вот и всё. Ничего особенного. Обычный человек, не выше Абрама Исааковича, не крупнее Фёдора Степановича. Обычный — и десять тысяч людей стоят в ночи и слушают.
Глашу я нашла после. Когда толпа стала расходиться — медленно, нехотя, как вода после наводнения. Она стояла у фонаря. Лицо мокрое — от дождя? От слёз? В темноте не разобрать. Семён и Кирилл Андреич рядом курили. Семён что-то говорил, Глаша не слушала. Смотрела перед собой.
Я подошла. Встала рядом.
— Глаш.
Она повернулась. Глаза — блестящие, чёрные в свете фонаря. Зрачки — огромные. Так бывает, когда человек видит что-то большое, и глаза пытаются вместить, расширяются, но всё равно — не хватает.
— Он сказал — вся власть Советам, — произнесла Глаша. Тихо. Не мне — себе. Повторяя. Пробуя на вкус. — Вся. Советам. Наташ, ты понимаешь?
Я не понимала. Советы, власть, тезисы — слова из листовок, которые лежат нечитанные на табурете. Я стояла и смотрела на Глашу и понимала другое: она уходит. Не сейчас — сейчас она стоит рядом, я чувствую её плечо. Но уходит. Туда, куда мне нельзя. Не потому что запрещено — потому что я не такая. Я не умею стоять на броневике. Я не умею держать винтовку. Я умею считать пуговицы, врать городовым и мыть чужие ноги на кухне. Это мой масштаб. И он — маленький.
— Пойдём домой, — сказала я.
Глаша посмотрела на меня. И я увидела в её лице — то самое. Расстояние. Тонкое, прозрачное, как первый лёд на луже. Ещё можно проткнуть пальцем. Но оно — есть.
— Наташ. Я останусь. У нас собрание. У Кирилл Андреича, на Петроградской.
У нас. Не — у нас с тобой. У нас — с комитетом.
— Хорошо, — сказала я.
Соврала. Впервые за долгое время. Слово «хорошо» встало поперёк горла, как кость, но я проглотила. Мастерица.
---
Домой шла одна. Через мосты, через город, через ночь. Без факела, без фонаря — по памяти, по ступням. Ноги знали дорогу лучше головы. Левый ботинок — хлюп. Правый — тишина. Знакомая музыка. Моя.
Город после митинга — как зал после концерта. Пустые улицы, но воздух ещё дрожит. На мостовой — листовки, затоптанные, мокрые. Наступила на одну — под ногой хрустнуло. Не посмотрела какую.
На Литейном — тихо. Мой проспект. Мои водосточные трубы. Обгоревший остов суда — чёрный, пустой, с провалами окон, как глазницы. К нему уже привыкли. Проходят мимо, не поворачивая головы. Город привыкает ко всему. И я — привыкаю. К пустой кровати. К тому, что «мы» больше не значит нас двоих.
Дома — Елизавета Карловна. Не спит. Свеча.
— Видели? — спросила она.
— Видела.
— И что?
Я села. Стянула ботинки. Пальцы ног — белые, сморщенные, как у старухи. Пошевелила — больно, покалывает, кровь возвращается.
— Человек на броневике, — сказала я. — Маленький. В кепке. Говорил что-то. Я не расслышала.
Елизавета Карловна смотрела на меня. Поверх очков. Долго. Потом сказала:
— Когда не слышишь слов — видишь лица тех, кто слышит. Что было на лице вашей подруги?
Я замолчала. Закрыла глаза. Глашино лицо — мокрое, чёрные зрачки, рот полуоткрытый. Лицо, которое видит что-то большое и пытается вместить.
— Вера, — сказала я. — На её лице была вера.
Елизавета Карловна кивнула. Отпила чай.
— Это самое опасное, что бывает на лицах, — сказала она тихо. — Я знаю. Я видела.
Костя. Иркутская губерния. Тридцать лет назад — на чьём-то лице была вера, и этот кто-то уехал в Сибирь и перестал писать.
Мы сидели на кухне, две женщины, старая и молодая, и между нами — тридцать лет разницы и одинаковый страх.
---
Ночь. Кровать. Одна.
Я лежала на Глашиной стороне. Впервые — перелезла через пустоту, легла у стены. Стена тёплая — печная труба грела, хотя дышать было некому. Или — я теперь дышу за двоих.
Подушка пахла. Слабо, почти неуловимо — но я нашла: хлопковая пыль, вазелин, и что-то ещё, новое — типографская краска. Листовки. Газеты. Резолюции. Новый Глашин запах, вытесняющий старый.
Я уткнулась в подушку и лежала так, и считала. Не вдохи — ночи. Четыре за эту неделю. Три за прошлую. Две за позапрошлую. Арифметика потери. Простая, как пуговицы: было — стало — разница.
Потом перестала считать. Перевернулась на спину. Потолок — серый, с трещиной, которая ползёт от окна к двери. Я знаю эту трещину два года. Она не растёт. Или растёт так медленно, что за два года не заметно. Может, и мы с Глашей так — трещина, которая ползёт, и однажды потолок расколется, и я не замечу, пока не упадёт.
Закрыла глаза. Где-то далеко, на Петроградской стороне, Глаша сидит в чужой квартире, среди товарищей, и говорит слова, которых я не знаю, и верит в то, чего я не понимаю, и живёт жизнью, в которой я — воспоминание. Кровать, в которую можно вернуться. Подушка, которая помнит запах.
А я — кариатида. Стою. Держу балкон. Молча. Никто не спрашивает — тяжело ли.
Тяжело.
---
*Третье апреля тысяча девятьсот семнадцатого года. Понедельник. Владимир Ильич Ленин прибыл на Финляндский вокзал поездом из Финляндии. Его встречали тысячи рабочих и солдат с красными знамёнами и оркестром, игравшим «Марсельезу». С броневика у вокзала он произнёс речь, в которой призвал к мировой революции и передаче всей власти Советам. Назавтра он огласит Апрельские тезисы, и его собственные товарищи назовут их бредом. Но через полгода этот бред станет страной.*
*Наташа стояла в толпе и не слышала ни слова. Она смотрела на Глашу. На её лицо, на котором была вера — самое опасное, что бывает на лицах. Потом шла домой одна, и левый ботинок хлюпал, и город пах листовками и дождём, и на подушке — чужой новый запах поверх знакомого старого. Наташа легла на Глашину сторону кровати и впервые подумала: может быть, революция — это не когда меняют власть. Может быть, революция — это когда человек, которого ты любишь, становится кем-то другим. И ты не можешь ни удержать, ни пойти следом. Только стоять. И держать.*
В белые ночи невозможно понять, когда заканчивается один день и начинается другой, потому что темнота не приходит совсем — она стоит где-то за Кронштадтом, за заливом, за краем воды, и ждёт своей очереди, которая так и не наступает. Небо к полуночи делается жемчужным, потом — сиреневым, потом — розовым, и в этом розовом свете город выглядит нарисованным, ненастоящим, слишком красивым для того, что в нём происходит. Я просыпаюсь в два часа ночи, и в комнате — светло, и Глашина сторона кровати пуста, и простыня на её половине холодная и гладкая, как бумага, на которой никто не писал.
Она не приходила шестой день.
Раньше я ложилась на её сторону, к стене, чтобы чувствовать тепло печной трубы, чтобы обманывать себя присутствием, которого нет. Теперь перестала — потому что привыкла, или потому что обманывать себя оказалось больнее, чем просто знать. Лежу на своём краю, на своей ладони пространства, и рядом — пустота, которая за три месяца стала привычной, как мокрый левый ботинок, как отсутствие сахара, как всё, к чему привыкаешь не потому что смирилась, а потому что тело устаёт сопротивляться.
Лето изменило всё и ничего. Город тот же — Литейный, Невский, обгоревший суд, очереди за хлебом, — но воздух стал другим, мягким и влажным, и в этом воздухе слова звучат иначе, и люди ходят иначе, медленнее, как будто жара размягчила не только асфальт, но и время. Я хожу без пальто, без платка, в одном платье — том самом, тёмном, шерстяном, перешитом дважды, — и мне жарко, потому что шерсть в июле это наказание, но другого платья у меня нет, а на ситцевое нужно четыре рубля, и я откладываю, откладываю, откладываю, и каждый раз дорожает хлеб, и отложенное уходит в рот.
Тело летом — лёгкое, странное, незнакомое. Без трёх слоёв одежды, без ватного пальто, без чулок — я впервые за полгода чувствую воздух на коже, и кожа удивляется, как будто забыла, что бывает ветер, который не жжёт, а гладит. Ночью ложусь без рубашки, в одних панталонах, на простыне, которая пахнет летом — пылью, тёплым деревом, и чуть-чуть, если уткнуться в подушку и закрыть глаза, — вазелином и хлопковой пылью, хотя я знаю, что этот запах давно выветрился, и то, что я чувствую, — это моя память, а не ткань.
Месячные в июле — легче. Не знаю почему: может, тепло, может, тело привыкло к голоду и перестало тратить силы на боль. Два дня вместо четырёх, и крови меньше, и живот ноет глухо, отдалённо, как гром за горизонтом — слышно, но не страшно. Тряпки сохнут за час на подоконнике, на солнце, и я больше не стесняюсь их вывешивать, и Елизавета Карловна больше не отводит глаза, потому что за эти месяцы мы прошли вместе через такое, после чего стыдиться тряпок — всё равно что стыдиться дыхания.
Елизавета Карловна стала тише. Не молчаливее — она всегда была молчалива, — а именно тише, как будто звук её присутствия, и без того негромкий, убавили ещё на одно деление. Она по-прежнему сидела на кухне с чашкой и газетой, по-прежнему ставила чайник, когда я приходила, по-прежнему говорила «Наташенька» тем своим голосом, в котором было всё — и забота, и дистанция, и нежность, спрятанная за очками, как ценная вещь за стеклом витрины. Но что-то в ней истончилось. Кожа на руках стала прозрачнее, и синие вены проступали отчётливей, как реки на карте, и кольцо на безымянном пальце, которое раньше врезалось в палец, теперь сидело свободно, потому что палец похудел, и это было страшно — не само кольцо, а то, что я заметила.
Она ела мало. Не жаловалась — Елизавета Карловна не из тех, кто жалуется, она из тех, кто ставит чашку на стол и говорит «слава Богу», — но я видела, как она отламывает кусок хлеба и половину незаметно кладёт обратно, и потом этот кусок оказывается на моей стороне стола, и мы обе делаем вид, что так и было.
Однажды вечером — в конце июня, когда белая ночь стояла за окном как декорация, и казалось, что кто-то забыл выключить свет, — она сказала:
— Наташенька, вы худеете.
Я посмотрела на свои руки. Она была права: запястья стали тоньше, и косточки выступали, и кольцо, которого у меня нет, — если бы было — тоже бы соскользнуло.
— Вы тоже, — сказала я.
Мы посмотрели друг на друга и улыбнулись — одинаковой улыбкой, в которой не было веселья, а была только констатация: да, мы худеем, да, хлеб дорожает, да, это наша жизнь, и в этой жизни мы сидим за столом, две женщины, старая и молодая, и делим то, что есть, и то, чего нет.
---
Третьего июля лавка закрылась рано.
Абрам Исаакович стоял у окна и смотрел на Невский с выражением, которое я видела у него только один раз — в феврале, когда он писал записку «закрыто до распоряжения». Не страх — расчёт. Он считал: людей на улице, солдат, флаги. Считал, как считает пуговицы — точно, аккуратно, каждая единица отдельно.
— Наталья, — сказал он, не оборачиваясь. — Идите домой. Быстро. Не по Невскому.
Голос — ровный, но под ровностью я услышала то, что слышу в тишине перед грозой: натяжение. Воздух перед разрывом.
— Что происходит?
— Пулемётный полк вышел. С оружием. Идут к Таврическому.
Он сказал «пулемётный полк» так, как говорят «пожар» или «наводнение» — слово, после которого нужно не спрашивать, а двигаться.
Я сняла фартук, повесила на крючок, взяла сумку. В дверях обернулась. Абрам Исаакович уже опускал ставни — маленький, аккуратный, шляпа на голове, руки точные. Каждое движение — выверенное, спокойное, как будто он опускал ставни каждый день, как будто революции приходили и уходили, а ставни оставались.
— Абрам Исаакович.
Он повернулся.
— Вы сами-то — как?
Он посмотрел на меня поверх очков, и в этом взгляде — на секунду, не дольше — мелькнуло что-то незащищённое, тёплое, то, что он прятал за пуговицами и тетрадями, за мелким почерком и точным счётом. Потом — спрятал обратно.
— Бог даст, — сказал он. И закрыл ставню.
---
На Литейный я шла дворами — привычный маршрут, февральский, по арочкам и калиткам, мимо двора с верёвками для белья, мимо окна, где когда-то сидела рыжая одноухая кошка. Кошки не было — исчезла в апреле, и я не знала, ушла ли она или умерла, и мне хотелось верить, что ушла, что кошки не умирают, а просто уходят, находят другой подоконник, другое окно, и живут дальше, и смотрят на другой двор с тем же выражением полного спокойного владения всем, что видят.
Дворы летом пахнут иначе: мусор, нагретый камень, где-то — жареный лук, где-то — сирень, которая цвела во дворе у церкви и отцвела, но запах остался, впитался в стены и не хочет уходить, как гость, которому неловко, но который не может заставить себя встать и надеть пальто. Я шла и вдыхала всё это — лук, камень, сирень, — и думала, что город — это тоже тело, у него есть запах, и этот запах меняется по месяцам, как мой.
Со стороны Невского — гул. Тот же, февральский, низкий, утробный. Я узнала его сразу, как узнают голос человека, которого не видела давно, — по интонации, по вибрации, по тому, как воздух дрожит. Толпа. Много людей. Идут.
И ещё звук — новый, незнакомый. Сухой, короткий. Как камень о камень. Или нет — я знала этот звук, слышала в феврале, со льда, посреди Невы. Выстрелы. Только тогда — далеко, а сейчас — рядом, через два квартала, может, через один.
Я побежала. Не к выстрелам — от них. К дому. Через двор, через арку, через последний поворот — и вот мой подъезд, моя лестница, мои ступеньки, стёртые тысячами ног за сто лет.
---
Елизавета Карловна стояла у окна кухни и смотрела вниз, на Литейный, и лицо её было неподвижным, как у той кариатиды, которой я когда-то позавидовала, только у кариатиды глаза закрыты, а у Елизаветы Карловны — открыты, и в них — Литейный проспект, по которому шли люди с оружием, и я не могла понять, куда они шли и зачем, и она, кажется, тоже не могла, но смотрела, потому что не смотреть было невозможно.
— Стреляют, — сказала она, не отрываясь от окна. Не вопрос, не испуг — констатация. Как «дождь идёт» или «чай остыл».
Я встала рядом с ней, и мы смотрели вместе: Литейный — широкий, летний, залитый светом белой ночи, которая не была ночью, а была странным, призрачным, перламутровым днём, — и по этому светлому проспекту бежали люди. Не шли — бежали. Врассыпную, как голуби, когда в них кидают камень. Кто-то падал, кто-то поднимался, кто-то оставался лежать, и я не могла понять — упал, споткнулся или что-то другое, что-то, о чём думать нельзя.
Выстрелы шли со стороны Невского — частые, сухие, деловитые, как стук швейной машинки. Не одиночные — очередь. Пулемёт. Я не видела откуда — только звук, только эхо между фасадами, и это эхо прыгало от стены к стене и возвращалось искажённым, удвоенным, как будто стреляли отовсюду.
И в этот момент я подумала о Глаше с такой ясностью, с такой острой, хирургической точностью, что это было почти не мыслью, а физическим ощущением — как будто кто-то взял иглу, тонкую, раскалённую, и воткнул мне между рёбер, туда, где ткань давно разошлась по шву. Глаша на улице. Глаша с товарищами. Глаша, которая берёт винтовку и идёт вперёд, потому что она — боец, она — Глафира, она борется за каждый вздох, и не умеет останавливаться, и не умеет прятаться на кухне, и не умеет стоять у окна и смотреть.
— Не ходите, — сказала Елизавета Карловна. Она не повернулась, она продолжала смотреть в окно, но рука её нашла мою и сжала — крепко, цепко, старческой хваткой, от которой побелели костяшки. — Наташенька. Не ходите. Я прошу вас.
Второй раз за эти месяцы — «прошу вас». Тем же голосом, тем же словом, в котором было тридцать лет ожидания, и Костя, и Иркутская губерния, и письма, которые перестали приходить, и вся жизнь, в которой она ждала — и дождалась только пустоты.
Я осталась.
Стояла у окна, рука в её руке, и смотрела, как по Литейному бежали, и падали, и стреляли, и кричали — крик долетал даже сквозь закрытые рамы, приглушённый, но различимый, как голос из соседней комнаты, как храп за стеной, как всё то, что слышишь и не можешь прекратить. Белая ночь освещала всё это безжалостным, ровным, мертвенным светом, в котором не спрячешься, и кровь на мостовой — если это была кровь — казалась чёрной, как чернила Абрама Исааковича, которыми я записывала пуговицы в тетрадь.
---
Глаша пришла на рассвете, которого не было, потому что ночь не наступала.
Я не спала — сидела на кухне, в темноте, которая не была темнотой, а была серым сумраком, жемчужным и прозрачным. Елизавета Карловна ушла к себе в двенадцатом часу — ушла тяжело, медленно, держась за стену, и я слышала, как она легла, и как скрипнула кровать, и как наступила тишина, в которой не было даже храпа, только дыхание — тонкое, неглубокое, как дыхание ребёнка.
Дверь открылась ключом. Шаги — быстрые, но не лёгкие. Не летящие, как в марте. Тяжёлые, неровные. Глаша вошла на кухню и села напротив меня, и между нами был стол, и на столе — пустая чашка, которую я не убирала, потому что ждала.
Она была цела. Я проверила — глазами, быстро, сверху вниз: лицо, руки, платье. Цела. Ни крови, ни синяков, ни порванного рукава. Цела — и от этого стало не легче, а тяжелее, потому что рядом с этим «цела» тут же встало «в этот раз».
— Семёна ранили, — сказала Глаша.
Семён. Рыжий, веснушки, тёмный зуб, широкая улыбка. «Здрасте, чаю можно?»
— Куда?
— В плечо. Будет жить. Унесли в лазарет на Фурштатской.
Она говорила ровно, сухо, как Елизавета Карловна говорит «стреляют» или «дождь». Факты. Без чувств. Чувства — потом, когда тело отпустит, когда адреналин уйдёт, когда наступит утро, которое в белые ночи не наступает.
— А ты? — спросила я.
— Что — я?
— Ты как?
Она посмотрела на меня, и я увидела в её лице то, чего не видела раньше, — усталость такого сорта, какая бывает не от работы, не от бессонницы, а от чего-то глубже, от усталости верить. Глаза — те же, серые, с коричневыми точками, но точки потускнели, как потускнел хром на кофемашине, которой у меня нет и не будет.
— Нас расстреливали, Наташ. На Невском. Юнкера — с крыш. В своих. В тех, кто вышел за них же, за их свободу. Казаки — рубили. Не как в феврале — тогда мимо. Сейчас — по-настоящему.
Она замолчала. Потёрла лицо ладонями — грубо, сильно, как трут, чтобы оттереть что-то. Потом опустила руки, и лицо было красным, и глаза — мокрыми, но она не плакала. Глаша не плачет. Глаша — боец. Бойцы не плачут, они трут лицо ладонями и говорят дальше.
— Ленин уезжает. Говорят — в Финляндию. Кирилл Андреич арестован. Газету нашу закрыли. Типографию разгромили.
Каждое предложение — как удар. Не по мне — по ней. Я видела, как она сжимается с каждым словом, как будто слова были физическими, как будто каждое «арестован», «закрыли», «разгромили» попадало в тот самый бок, где в феврале был синяк, где кожа запомнила форму удара и до сих пор вздрагивает.
Я протянула руку через стол. Положила ладонь — просто положила, рядом с её рукой, не касаясь. На расстоянии пальца. Мост, который можно перейти, если захочет. Если нет — просто ладонь на столе, ничего особенного, ничего такого.
Глаша посмотрела на мою руку. Долго. Как смотрят на что-то, что помнишь, но не узнаёшь — знакомый предмет в незнакомом свете. Потом — медленно, как засыпают — опустила свою ладонь на мою. Пальцы — горячие, сухие, потрескавшиеся. Знакомые. Мои. Не мои. Мои.
Мы сидели так, и белая ночь стояла за окном, и город после стрельбы затих, как затихает человек, которого ударили, — не от спокойствия, а от шока, от невозможности поверить, что его ударили снова, что можно стрелять в тех, за кого стреляли пять месяцев назад.
— Наташ, — сказала Глаша, и голос у неё был тем, старым, не комитетским, не с трибуны — а тем, каким она говорила «Наташка, ноги отваливаются», когда приходила с мануфактуры в прошлой жизни.
— Что?
— Можно я останусь?
Можно. Она спрашивает — можно ли ей остаться в кровати, в которой она жила три месяца. Как будто это не её кровать. Как будто за эти недели отсутствия она потеряла право, и кровать стала только моей, и стена стала только моей, и подушка, и запах, и всё.
— Глаш, — сказала я, и голос у меня сломался на этом слове, треснул посередине, как лёд на Неве в марте, когда река решает, что хватит. — Это твоя кровать.
Она сжала мою руку. Крепко. Так, что косточки хрустнули, и мне стало больно, и я не убрала руку, потому что эта боль была правильной, нужной, настоящей — боль присутствия, а не отсутствия, и между ними — разница размером в целую жизнь.
---
Мы легли. Как раньше — она у стены, я с краю. Стена — тёплая, июльская, не от печной трубы — от солнца, которое грело фасад весь день и теперь отдавало тепло внутрь, медленно, щедро, как Елизавета Карловна отдаёт хлеб. Простыня — одна, без одеяла, лето, жарко. Два тела на полутора аршинах, впритык, кожа к коже — мой локоть у её плеча, моё колено у её бедра. Без рубашек, в одних панталонах — жарко, белая ночь, светло, и я впервые вижу её тело целиком, не в свете свечи, не урывками — а полностью, в ровном жемчужном свете, который заливает комнату и не оставляет теней.
Она похудела. Рёбра — видно, считаю глазами: одно, два, три, четыре. Ключицы — глубже, чем в марте, как русла высохших рек. Синяк на боку давно прошёл, но я смотрю на то место и помню его — чёрный, лиловый, жёлто-зелёный, карту неизвестной местности, которую я читала каждое утро. На месте синяка — чистая кожа, белая, с родинкой чуть выше пупка, маленькой, тёмной, моей. Нет — её. Но — моей тоже, потому что я её нашла, я её знаю, и никто больше не знает, что она есть.
Глаша лежала на спине и смотрела в потолок, и трещина ползла от окна к двери, и мы обе молчали, и молчание было не пустым, а полным — как чашка, налитая до краёв, из которой нельзя отпить, не расплескав.
— Наташ.
— Что?
— Я не знаю, что будет дальше.
Впервые. Впервые Глаша — боец, Глаша, которая брала винтовку, Глаша, которая шла с красной тканью, прижатой к груди, — впервые сказала «не знаю». И от этих двух слов мне стало страшнее, чем от выстрелов на Литейном, страшнее, чем от крика за окном, страшнее, чем от всего, что было за эти пять месяцев, потому что если Глаша не знает — значит, никто не знает, значит, будущее — это не дорога, а поле, тёмное, без тропинок, и мы стоим на краю, и ветер дует, и идти надо, а куда — неизвестно.
Я повернулась на бок. Лицом к ней. Близко — как тогда, в марте, ладонь расстояния, её дыхание на моём лице, моё — на её. Один воздух на двоих. Тот же. Всегда тот же.
— И не надо знать, — сказала я. И удивилась собственному голосу — спокойному, ровному, взрослому. Чужому почти. Как будто за эти месяцы внутри меня выросла другая Наташа — не девочка из Вологды, не мастерица кивать, не кариатида с балконом — а кто-то, кто научился стоять не потому что держит, а потому что хочет.
Глаша повернула голову. Посмотрела на меня. И я увидела в её глазах — на дне, под усталостью, под страхом, под «не знаю» — то самое. Узнавание. То, которое я видела у Елизаветы Карловны, когда она поняла, за кем я ходила в февральскую ночь. То, которое не требует слов, потому что слова — мелкие, а это — крупное, как Нева, как город, как жизнь, которая продолжается, несмотря на всё.
Она протянула руку и положила мне на щёку. Ладонь — шершавая, горячая, пахнущая порохом и мылом, которым она мыла руки в чужом лазарете, где лежал Семён с простреленным плечом. Ладонь, которая сегодня, может быть, держала чью-то голову, или чью-то рану, или чей-то страх, — и теперь лежала на моей щеке, и мне хотелось закрыть глаза, и я закрыла, и под закрытыми веками было то же жемчужное свечение, что за окном, — белая ночь, которая не кончается, которая длится и длится, как эта ладонь на щеке, как это дыхание, как эта невозможная, упрямая, необъяснимая нежность между двумя людьми, которые не знают, что будет завтра.
— Спи, — сказала она.
Я не спала. Лежала с закрытыми глазами, и её ладонь медленно соскользнула с моей щеки на подушку, и пальцы расслабились, и дыхание стало ровнее, глубже — уснула. А я — нет. Я лежала и слушала, как она дышит, и считала, как считала всегда, — вдохи, выдохи, мгновения присутствия. Бесконечная арифметика любви, в которой нет итога, потому что итог — это конец, а я не хочу конца, я хочу, чтобы белая ночь длилась вечно, чтобы дыхание не прерывалось, чтобы ладонь на щеке оставалась — горячая, шершавая, пахнущая порохом и мылом, — моя, не моя, моя.
За окном — город. Тихий, раненый, светлый. Литейный — пустой, мокрый от мытья. Следы крови смоют к утру, и завтра по этой мостовой пойдут люди, и будут жить, и покупать хлеб, и стоять в очередях, и любить, и бояться, и терять, и находить, и снова терять, — потому что так устроено, и мы не выбираем, и кариатида не выбирает, какой балкон держать, а кошка не выбирает, на каком подоконнике сидеть, — а может, выбирает, может, в этом и есть всё: не в том, что ты держишь, а в том, что ты решила держать.
Я лежала и думала: я решила. Не в феврале, когда побежала через Неву. Не в марте, когда мыла ей ноги. Не сегодня, когда осталась у окна вместо того, чтобы бежать. А всегда. С первого дня, когда Глаша пришла с мануфактуры и сказала «Наташка, ноги отваливаются», и села на мою кровать, и я подвинулась, и она заняла это место, и я поняла — вот, здесь, этот человек, эти руки, этот голос. Вот — всё.
И уснула наконец, и в белой ночи нам обеим снилось одно и то же — или не одно и то же, или ничего, потому что сны в белые ночи не снятся, они растворяются в свете, как сахар в кипятке, которого у нас нет.
---
*Третье июля тысяча девятьсот семнадцатого года. Вторник. Вооружённая демонстрация солдат Первого пулемётного полка, рабочих и матросов Кронштадта была расстреляна юнкерами и казаками на Невском проспекте. Погибли, по разным данным, от пятидесяти шести до семисот человек — точное число неизвестно до сих пор и, вероятно, не будет известно никогда. Большевистские газеты закрыты, типографии разгромлены. Арестованы сотни. Ленин ушёл в подполье и через несколько дней уехал в Разлив, а оттуда — в Финляндию. Революция, казавшаяся весной, обернулась летом, в котором стреляли в своих. Впереди — Корнилов. Впереди — Октябрь. Впереди — всё то, о чём Наташа не хочет думать.*
*Она лежит рядом с Глашей в белой ночи, и на её щеке — след ладони, горячий, остывающий, и город за окном молчит, и где-то в лазарете на Фурштатской рыжий Семён с тёмным зубом лежит с простреленным плечом и, может быть, улыбается во сне. И Абрам Исаакович — маленький, в шляпе — сидит в закрытой лавке среди своих пуговиц и считает. Он всегда считает. И Елизавета Карловна — за стеной, тихая, тише обычного — дышит неглубоко, как дышат те, кто экономит воздух, потому что чувствует: его осталось меньше, чем казалось.*
*А на подоконнике в чужом дворе — может быть — сидит рыжая кошка без уха и смотрит в окно, и ей нет дела до революций, и до выстрелов, и до людей, которые стреляют друг в друга и потом плачут. Кошка смотрит в окно и видит двор, и верёвки, и небо. Этого достаточно. Этого — на целую жизнь — достаточно.*
Двадцать пятое октября
Осень в Петрограде не начинается — она проступает, как пятно на ткани, медленно, неотвратимо, и в какой-то момент ты понимаешь, что лето ушло, но не можешь вспомнить, когда именно, так же как не можешь вспомнить, когда именно разлюбила хлеб, — не потому что невкусный, а потому что он один и тот же каждый день, и язык устал различать. Сентябрь был серый, октябрь — чернее, и дождь шёл так часто, что я перестала замечать его, как перестаёшь замечать собственное дыхание — оно есть, оно мокрое, оно везде.
Ботинки мои умерли в сентябре. Левый — тот самый, с кашей из газеты, с подмёткой на клейстере — развалился окончательно на углу Бассейной, просто разошёлся по шву, как будто решил, что хватит, как будто ботинок тоже может устать. Я стояла на мостовой, в одном ботинке и в одном чулке, и чулок мгновенно промок и стал чёрным от грязи, и мне стало смешно — посреди всего, что происходило вокруг, посреди войны и голода и речей о мировой революции, я стою на Бассейной улице в одном ботинке и смеюсь. Прохожий обернулся, покачал головой и пошёл дальше, и я подумала, что это, наверное, и есть безумие — не то, большое, которое происходит в Смольном и Таврическом, а маленькое, моё, когда смеёшься над развалившимся ботинком.
Новые купила на толкучке у Сенной — чёрные, грубые, мужские, на два размера больше, зато целые. Девять рублей — три дня жалованья. Набила носы газетой, не для тепла — для размера, чтобы нога не болталась, как язык колокола. Хожу в них, и звук другой — не хлюп-тишина, а стук-стук, тяжёлый, ровный, и я скучаю по хлюпу, что совершенно глупо, но так устроена память: она привязывается к тому, что раздражало, и делает из этого нежность.
---
Двадцать пятого октября я проснулась оттого, что Елизавета Карловна уронила чашку.
Звук был негромкий — фарфор о деревянный пол, не разбилась, просто упала и покатилась, — но я услышала сквозь стену и сквозь сон, потому что за восемь месяцев научилась слышать всё, что происходит с Елизаветой Карловной, как мать слышит ребёнка в соседней комнате, не ушами, а чем-то другим, тем органом, который появляется, когда любишь и боишься одновременно.
Вышла на кухню. Она стояла у стола, одной рукой держась за спинку стула, другой — прижимая к груди чайник, пустой, лёгкий, который она хотела поставить на плиту и не донесла, потому что закружилась голова. Чашка лежала у её ног — целая, на боку, как маленькое белое животное, свернувшееся калачиком.
— Я уронила, — сказала Елизавета Карловна. Голос виноватый, тихий, и в этой виноватости было что-то страшное, потому что Елизавета Карловна никогда не была виноватой, она была правой, она была той, кто ставит чашку на стол и говорит «слава Богу», и весь мир вокруг неё подчинялся этому порядку, и чашки не падали, и чайники доносились до плиты.
— Сядьте, — сказала я. — Я сама.
Она села. Медленно, осторожно, как садятся на лёд, когда не уверены, что выдержит. Руки на столе — тоньше, чем в июле, тоньше, чем в сентябре, и кольцо на безымянном пальце сидело совсем свободно, покачивалось, как будто палец уменьшался каждый день на толщину волоса, и однажды кольцо просто соскользнёт, и ляжет на стол, и это будет конец чего-то, чему я не знаю названия.
Я поставила чайник. Подняла чашку. Налила кипяток. Отрезала хлеб — тонко, потому что хлеб дорожает каждую неделю и буханка, которая в феврале стоила двенадцать копеек, теперь стоит рубль сорок, и я каждый раз режу тоньше, и ломти становятся прозрачными, как страницы дешёвой книги, и сквозь них почти видно стол.
Елизавета Карловна отпила чай и закашлялась — мелко, сухо, долго. Кашель появился в сентябре и не уходил, жил в ней, как жилец, которого нельзя выселить, потому что он заплатил вперёд. Я стояла и ждала, пока кашель кончится, и каждый раз, когда она кашляла, я считала секунды — пять, десять, пятнадцать, — и каждый раз секунд становилось больше, и пауза между приступами — короче.
— Наташенька, — сказала она, отдышавшись. — Какое сегодня число?
— Двадцать пятое. Среда.
Она кивнула и посмотрела в окно — на Литейный, мокрый, серый, обычный. Трамвай прошёл — звякнул, обычный. Люди шли — с зонтами и без, обычные. Ничего в этом утре не говорило о том, что сегодня — последний день старого мира, так же как ничего в февральском утре не говорило о первом дне нового.
---
В лавку я пришла к девяти. Абрам Исаакович стоял за прилавком — тот же, маленький, в шляпе, в фартуке, — но морщина между бровей стала не морщиной, а складкой, глубокой и постоянной, как будто лицо его за эти месяцы решило сложиться пополам и остановилось на полдороге. Он кивнул мне, я кивнула ему, и мы начали обычный день: пуговицы, ленты, нитки, крючки. Мир, который помещается в коробочку и подписывается мелким почерком.
К полудню стало ясно, что день — необычный. Покупателей не было, совсем, ни одного, и это было странно даже для октября, когда люди экономят и заходят реже. Невский за окном лавки — тот же, мокрый, серый, но если присмотреться — солдат больше. Не тех солдат, к которым привыкли, — расхристанных, без погон, с папиросами, — а других: собранных, с винтовками, с красными повязками на рукавах. Они шли группами, быстро, в одном направлении — к центру, к Дворцовой, к Зимнему.
Абрам Исаакович смотрел в окно и считал. Как всегда — точно, аккуратно, каждая единица отдельно.
— Красная гвардия, — сказал он тихо. — И матросы. Кронштадтские.
Матросы — я их увидела: бушлаты, бескозырки, ленточки. Шли по Невскому широким шагом, как хозяева, и прохожие расступались, не из страха — из инстинкта, как расступаются перед грозой, не потому что боишься дождя, а потому что чувствуешь давление, и тело само отходит в сторону.
— Абрам Исаакович, — сказала я. — Что происходит?
Он отвернулся от окна. Посмотрел на меня — долго, внимательно, как смотрит человек, который знает ответ, но не хочет его произносить, потому что произнесённое становится настоящим, а непроизнесённое можно ещё отменить.
— Происходит то, что должно было произойти, Наталья, — сказал он. — Рано или поздно. Мы закрываемся.
Он снял фартук. Сложил. Положил на прилавок — ровно, аккуратно, разгладив складки ладонью. Как в феврале. Только в феврале он повесил записку, а сейчас — нет. Может быть, потому что записки уже некому читать, или потому что на этот раз он закрывал лавку не до распоряжения, а навсегда, или не навсегда, но он этого ещё не знал, и я не знала, и никто на этой улице, в этом городе, в этой стране не знал, что будет завтра, потому что завтра ещё не существовало — его только предстояло придумать.
— Идите домой, Наталья, — сказал он. — К вашей... — он замешкался на секунду, — ...к вашим.
К вашим. Он не сказал «к хозяйке». Не сказал «к Елизавете Карловне». Сказал — «к вашим». Как говорят о семье. Маленький, аккуратный человек в шляпе, который за девять месяцев ни разу не спросил, с кем я живу и кто мне Глаша, — и всё знал. Как все. Как Нюра, как Елизавета Карловна, как город, который видит и молчит, потому что у города есть дела поважнее, чем две девушки в одной кровати.
---
Домой я шла по Невскому, впервые за долгое время — не дворами, не переулками, а по проспекту, прямо, открыто. Не знаю почему — может, потому что бояться стало нечего, или потому что страх, как боль, если длится слишком долго, превращается в фон, в шум, в привычку, которую перестаёшь замечать.
Невский был странным. Магазины — половина закрыта, половина открыта, и в открытых — никого, продавщицы стоят у дверей и курят, и разговаривают, и смотрят на матросов, которые идут мимо, и в глазах продавщиц — не страх, не восторг, а любопытство, обыкновенное женское любопытство, как смотрят на незнакомого красивого мужчину, который прошёл мимо и не обернулся. Трамвай ходил, и это было самое невероятное — трамвай, звенящий, обычный, с кондуктором, с билетами, с пассажирами, которые ехали по делам, в то время как в нескольких кварталах отсюда менялась власть, и мир, и всё. Трамвай не знал об этом. Или знал и ему было всё равно, потому что у трамвая есть расписание, и расписание важнее революции, и в этом — что-то правильное, что-то утешительное, что-то, за что можно держаться, когда всё остальное рушится.
На углу Литейного я остановилась и посмотрела в сторону Невы. Далеко, за домами, за набережной — силуэт. Корабль. Большой, серый, военный, стоял у Николаевского моста, и труба его дымила, и на палубе двигались фигуры — маленькие, тёмные, как муравьи на сером железе. Крейсер «Аврора» — я услышала название от женщины, которая стояла рядом и говорила своей подруге: «Смотри, „Аврора" пришла, матросы говорят — стрелять будут по Зимнему». Подруга ахнула, прижала руку к груди. Женщина засмеялась: «Да ладно, не по нам же».
Не по нам. Я подумала: а по кому? По тем, кто сидит в Зимнем дворце, по министрам, по юнкерам, которые их охраняют, — по людям, которых я никогда не видела и не увижу, которые для меня — слова в газетах, имена без лиц. Можно ли стрелять по словам? По именам? Оказывается — можно, и от этого слова становятся людьми, а люди — словами, и всё путается, и я не могу разобраться, и не хочу, потому что мне нужно домой, к моим, к чайнику на плите, к Елизавете Карловне, которая кашляет и роняет чашки.
---
Глаши не было четвёртый день. Но в этот раз я знала где она — в Смольном, с комитетом, с теми, кто готовил то, что происходило сейчас. Она прибегала двадцать второго, на полчаса, — грязная, усталая, счастливая тем лихорадочным счастьем, которое бывает у людей перед прыжком: глаза блестят, руки дрожат, и не от страха, а от нетерпения, от невозможности ждать ещё хотя бы минуту. Она схватила со стола кусок хлеба, запихнула в карман, поцеловала Елизавету Карловну в щёку — впервые, и старуха замерла от неожиданности, и на её лице проступило что-то, чего я не видела раньше, — растерянность, нежная и беспомощная, как у человека, которому подарили цветы и он не знает, куда поставить. Потом Глаша обняла меня — быстро, крепко, её волосы мазнули по моему лицу, и пахли дымом и типографской краской, и новым запахом, который я не узнавала, — железом, может быть, или порохом, или будущим, у которого, оказывается, тоже есть запах. И убежала. И дверь хлопнула. И всё.
Елизавета Карловна сидела и трогала свою щёку — то место, куда Глаша поцеловала. Трогала кончиками пальцев, осторожно, как трогают что-то хрупкое, что может рассыпаться, если надавить.
— Горячая какая, — сказала она. Не о щеке — о Глаше. О её губах, о её дыхании, о ней. — Горячая.
И я подумала: да. Горячая. Всегда. Даже в феврале, когда всё было ледяным, — Глаша была горячей, и её тело под пальто было горячим, и её руки, и её лоб, и её сердце, которое билось так быстро, что я чувствовала его сквозь два слоя одежды. Глаша горела — и то, что она горела ради революции, а не ради меня, было больно, но правильно, потому что огонь не выбирает, что греть, огонь просто горит, и рядом с ним тепло всем — и тем, кто его зажёг, и тем, кто просто протянул руки.
---
Вечером мы сидели на кухне — как всегда, как все эти месяцы: две женщины, старая и молодая, чай, тишина, газета. Только газета сегодня была другая — не «Биржевые ведомости», а тонкий, мятый листок, который кто-то сунул в почтовый ящик: «К гражданам России! Временное правительство низложено». Я прочитала вслух, потому что Елизавета Карловна сняла очки и протирала их, и руки у неё дрожали, и надеть обратно она не могла.
— «Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-Революционного Комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона», — читала я, и слова были огромные, тяжёлые, как камни, из которых строили этот город, и я складывала их в предложения, как складывают стену, и стена росла, и за этой стеной оставалось всё, что было до — царь, полиция, городовые, объявления генерала Хабалова, очереди за хлебом, — нет, очереди за хлебом оставались по эту сторону стены, они никуда не ушли и, кажется, не собирались.
Елизавета Карловна надела очки. Руки всё ещё дрожали, но очки сели на нос, и взгляд стал привычным — поверх стёкол, прямой и ясный.
— Дочитайте, — сказала она.
Я дочитала. Про мир. Про землю. Про рабочий контроль. Слова, которые обещали всё и не гарантировали ничего, потому что бумага терпит, а жизнь — нет, и между словом «мир» на листовке и настоящим миром — расстояние, которое измеряется не вёрстами, а смертями, и этого расстояния я не могла ни представить, ни произнести.
— Вот и всё, — сказала Елизавета Карловна. Тихо. Без вопроса, без восклицания. Вот и всё. Три слова, в которых — конец. Не конец мира — конец её мира, того, в котором она родилась, выросла, полюбила Костю, потеряла Костю, вышла замуж, похоронила мужа, сдала комнату девочке из Вологды и привыкла к её тряпкам у печки. Тот мир — закончился. Этот листок — его свидетельство о смерти.
Она встала, подошла к окну и открыла форточку. Холодный октябрьский воздух вошёл в кухню, и свеча на столе метнулась, и тени заплясали по стенам, и я увидела, как Елизавета Карловна вдыхает этот воздух — глубоко, жадно, как будто хочет запомнить, каким пахнет ночь, в которую кончается империя.
И тогда — выстрел.
Один. Гулкий, низкий, протяжный — не как винтовочный, не сухой, не короткий, а раскатистый, как гром, только гром идёт сверху, а этот — снизу, от воды, от Невы, от серого корабля, который стоял у Николаевского моста и ждал своего часа.
«Аврора».
Стёкла в окне задрожали. Елизавета Карловна не вздрогнула — стояла у открытой форточки и смотрела в ночь, и я стояла позади неё и смотрела на её спину — узкую, тонкую, в шерстяной кофте, которая стала ей велика, — и думала, что вижу, как через эту спину проходит звук, как волна проходит через песок, и песок оседает, и становится ровнее, тише, ниже.
— Вот и всё, — повторила она.
---
Глаша пришла на рассвете. Не на рассвете — в шестом часу утра, когда октябрьская тьма ещё стояла за окнами, плотная и мокрая, и фонари горели тускло, как свечи на исходе, — и в этой тьме дверь открылась ключом, и шаги в коридоре, и Глаша на пороге кухни, и лицо её — освещённое последней свечой, которая догорала на столе, — было таким, какого я не видела никогда.
Не счастье. Не радость. Не усталость. Что-то за пределами этих слов — как свет за пределами спектра, который нельзя увидеть, но можно почувствовать кожей. Она стояла и молчала, и молчание было такое, в котором слова не нужны, потому что тело говорит — дрожащие руки, расширенные зрачки, грудь, которая поднимается и опускается быстро-быстро, как у человека, который долго бежал и наконец остановился.
— Зимний взяли, — сказала она. И голос — ломкий, хриплый, стёртый криками, — был самым красивым звуком, который я слышала в жизни, красивее капели, красивее Коллонтай за кафедрой, красивее тишины белой ночи, потому что в этом голосе была вера — та самая, самая опасная, о которой предупреждала Елизавета Карловна, — но и самая живая, самая настоящая.
Елизавета Карловна сидела за столом. Чашка. Очки. Кольцо. Всё на месте. Она посмотрела на Глашу, и на лице её — старом, худом, прозрачном — не было ни радости, ни горя. Было принятие. То выражение, которое бывает у людей, когда они видят неизбежное и перестают сопротивляться — не от слабости, а от мудрости, от понимания, что река сильнее берега и спорить с водой бессмысленно.
— Садись, — сказала она Глаше. Впервые — на «ты». Впервые — как своей. — Садись, девочка. Чай ещё горячий.
Глаша села. Я стояла в дверях и смотрела на них — на Елизавету Карловну, которая наливала чай дрожащими руками, и на Глашу, которая принимала чашку обеими ладонями, как принимают дар, и пальцы их соприкоснулись на фарфоре — старые и молодые, тонкие и грубые, — и я подумала, что это прикосновение, случайное и незначительное, было важнее всего, что произошло этой ночью: важнее выстрела «Авроры», важнее Зимнего, важнее власти и революции, потому что власть — это слово на бумаге, а пальцы на чашке — это тепло, единственное настоящее.
Я подошла, села рядом с Глашей, и мы пили чай втроём, в последний раз, хотя не знали, что в последний, и свеча догорела, и наступило утро — серое, октябрьское, новое. Первое утро нового мира, в котором всё изменилось и ничего не изменилось: та же кухня, тот же чайник, тот же кашель за стеной, те же три женщины за столом, которые делят то, что есть, и то, чего нет, и не спрашивают друг у друга, кем они приходятся друг другу, потому что ответ не помещается в слова, и не нужно, чтобы помещался, и может быть, это и есть свобода — не та, о которой кричат с броневиков, а другая, тихая, домашняя: свобода быть рядом и не объяснять.
---
*Двадцать пятое октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Среда. В десять часов утра Военно-Революционный Комитет объявил Временное правительство низложенным. В девять часов сорок минут вечера крейсер «Аврора» произвёл холостой выстрел, послуживший сигналом к штурму Зимнего дворца. К двум часам ночи двадцать шестого октября дворец был занят, министры арестованы. В этот день в Петрограде ходили трамваи, работали магазины и были открыты театры. Большинство жителей города узнали о смене власти из утренних газет.*
*Наташа узнала от Глаши — на рассвете, в кухне, за чаем, при свече, которая догорала. Рядом сидела Елизавета Карловна и впервые назвала Глашу на «ты» и впервые назвала «девочкой», и в этом слове — «девочка» — было всё: и прощание со старым миром, и принятие нового, и нежность, которая не нуждается в революции, чтобы существовать, потому что она старше любой революции и переживёт любую.*
*Впереди — зима. Самая голодная, самая холодная, самая длинная зима, которую Петроград переживёт и не забудет. Впереди — хлебный паёк в четверть фунта. Впереди — дрова, которых не будет, и вода, которая замёрзнет в трубах, и тишина, которая наступит в комнате Елизаветы Карловны однажды утром, когда Наташа войдёт с чашкой чая и поймёт, что тишина — это не отсутствие звука, а присутствие ухода.*
*Но это — потом. Сейчас — чай. Сейчас — три чашки. Сейчас — пальцы на фарфоре. Этого достаточно. Этого всегда было достаточно.*
Четырнадцатое января
Зима пришла как наказание за всё хорошее, что было до неё.
Не сразу — сначала ноябрь притворялся осенью, и дождь шёл, и лужи блестели, и казалось, что можно ещё потерпеть, что город справится, что мы справимся. Потом ударил декабрь, и дождь превратился в лёд, и лужи стали камнем, и мир сузился до размеров кухни, потому что за пределами кухни было холодно так, как не бывало даже в феврале, когда я стояла в очереди за хлебом и думала, что холоднее быть не может. Может. Оказывается — может, и февральский холод, от которого мёрзли пальцы и ныл живот, был детским, ласковым, домашним по сравнению с тем, что принёс январь восемнадцатого года — голод, который не отпускает ни на минуту, который живёт в тебе постоянно, как второе сердце, и бьётся, и требует, и ты засыпаешь голодная, и просыпаешься голодная, и даже во сне — голодная, и сны пахнут хлебом, маслом, картошкой, мамиными пирогами из Вологды, которых не было уже четыре года и, может быть, не будет никогда.
Дрова кончились в конце декабря. Последнюю вязанку мы с Глашей купили у мужика на Лиговке — за двенадцать рублей, немыслимые деньги, за которые в феврале можно было жить неделю, а теперь — четыре полена, сырые, тяжёлые, пахнущие плесенью. Мужик сказал: «Берите, барышни, завтра будет двадцать». Я хотела поторговаться и не стала, потому что за нами стояли ещё трое, и глаза у них были такие, что торговаться значило отнимать, а я не умею отнимать, я умею только отдавать и молчать.
Печка на кухне ела дрова жадно, ненасытно, как голодный ребёнок, и четырёх поленьев хватило на два дня, а потом — всё. Я сожгла газеты — стопку Елизаветы Карловны, аккуратную, хронологическую, от февраля до октября, и мне казалось, что я жгу не бумагу, а время, и месяцы улетали в трубу — сначала февраль, потом март, потом апрель с Лениным и броневиком, потом июль с белой ночью и выстрелами, потом октябрь, — и от каждого месяца оставался только пепел и секундное тепло, которое тут же растворялось в ледяном воздухе кухни.
Потом я сожгла табурет. Один из двух — тот, на котором Глаша сидела, когда я мыла ей ноги, тот, на котором стояла свеча в ту ночь, когда она пришла с разбитым боком. Глаша сама его разломала — быстро, деловито, ногой и руками, хрустнул и развалился, — и бросила в печку, и дерево было сухое и горело хорошо, весело, и от этого веселья хотелось плакать.
Потом — доску от полки в коридоре. Потом — ящик из-под чего-то, который стоял в чулане и о котором все забыли. Квартира худела вместе с нами — теряла мебель, как мы теряли вес, и стены обнажались, и комнаты становились просторнее, и эта просторность была не свободой, а пустотой, и между ними — та же разница, что между голодом и постом, между одиночеством и уединением, между тишиной и молчанием.
---
Елизавета Карловна перестала вставать в первых числах января.
Не сразу, не в один день — как всё у неё, постепенно, достойно, без жалоб. Сначала — позже вставала: не в пять, как раньше, а в семь, потом в восемь, потом — к полудню, и каждый день я слышала, как она борется с утром, как кровать скрипит, и ноги нащупывают тапочки, и кашель начинается ещё лёжа и продолжается стоя, и она идёт на кухню, держась за стену обеими руками, и каждый шаг — решение, и каждое решение — труднее предыдущего.
Потом перестала доходить до кухни. Останавливалась в коридоре, у двери, держалась за косяк и дышала — мелко, часто, с хрипом, который был слышен из любой точки квартиры и который стал частью моей жизни, как капель была частью марта. Я выходила, брала её под руку — лёгкая, невесомая, как будто внутри неё ничего не осталось, кроме костей и воли, — и вела на кухню, и сажала на оставшийся табурет, и она садилась, и складывала руки на столе, и говорила «спасибо, Наташенька», и в этом «спасибо» было столько стыда — стыда за немощь, за тело, которое предало, за руки, которые больше не могут поставить чайник, — что я отворачивалась к плите, чтобы она не видела моего лица, потому что моё лицо отвечало ей болью, а ей не нужна была моя боль, ей нужен был чай.
Я носила ей чай в комнату. На подносе — чашка, хлеб, иногда — каша, если удавалось достать крупу. Входила тихо, ставила на тумбочку, садилась на край кровати. Она лежала на спине, маленькая, высохшая, одеяло по подбородок, и в этом одеяле — как в конверте, как в коконе, как в чём-то, что защищает и одновременно прячет. Руки поверх одеяла — тонкие, прозрачные, с венами, которые стали похожи на притоки реки на карте, синие, ветвящиеся, живые. Кольцо на безымянном пальце — свободное, болтающееся, золотое на белом, как последний фонарь на пустой улице.
— Наташенька, — говорила она каждое утро. — Вы себя не забывайте. Вы сначала себе, потом мне.
Я кивала и делала наоборот: сначала ей, потом себе, потом — если оставалось. Оставалось не всегда. Хлебный паёк — четверть фунта на человека, это два тонких ломтя, это ничего, это оскорбление, нанесённое телу от имени нового государства, которое обещало мир и землю, но забыло про хлеб, или не забыло, а не смогло, потому что война продолжалась, и поезда не ходили, и мука не доезжала, и всё, что доезжало, таяло в руках, как снег, как время, как всё.
Глаша приносила еду. Откуда — я не спрашивала, потому что ответ мог быть таким, после которого еда станет невозможной, и тогда мы умрём все трое, а так — умрёт только совесть, а совесть в январе восемнадцатого года стоит дешевле дров. Картошку, мёрзлую, с чёрными пятнами. Селёдку, солёную, жёсткую, от которой хотелось пить, а воды не было, потому что трубы замёрзли, и воду приходилось таскать с колонки на углу, в вёдрах, по обледеневшему тротуару, и каждый поход за водой был путешествием, из которого можно не вернуться — не от пули, а от льда, от падения, от усталости, от того, что ноги больше не держат.
Глаша приносила еду и уходила, и я оставалась с Елизаветой Карловной, и кормила её с ложки — каша, по одной ложке, медленно, осторожно, как кормят птенца. Она открывала рот и закрывала, и жевала долго, и глотала трудно, и от этого простого действия — еда — уставала так, что засыпала, не доев, и ложка оставалась у меня в руке, и каша остывала, и я доедала сама, и это была та же каша, и та же ложка, и вкус был тем же — но другим, потому что в нём был привкус чужого рта, чужой слюны, чужой жизни, которая уходила, и я чувствовала этот привкус, и не знала, как его назвать: горечь, солёность, нежность.
---
Тринадцатого января Елизавета Карловна попросила причесать ей волосы.
Я сидела у её кровати и читала ей вслух — не газету, газет больше не было, я сожгла их все, — а книгу, которую нашла на полке в коридоре, единственную уцелевшую: «Записки охотника» Тургенева, старое издание, с ятями и ерами, в тёмном переплёте, пахнущее пылью и чем-то сладким, может быть — табаком, может быть — прошлым веком. Я читала рассказ «Бежин луг» — про мальчиков у костра, про летнюю ночь, про огонь в темноте, — и Елизавета Карловна слушала с закрытыми глазами, и на её лице было выражение, которое я видела только однажды — когда Глаша поцеловала её в щёку: растерянность, нежная, беспомощная, как у человека, которого позвали по имени, забытому так давно, что он не сразу понял, что это — он.
— Наташенька, — сказала она, не открывая глаз. — Причешите меня, пожалуйста.
Я положила книгу. Открыла тумбочку — гребень, старый, черепаховый, с двумя сломанными зубцами. Вспомнила Глашин гребень — деревянный, тоже со сломанными зубцами, на гвоздике в комнате на Выборгской, и подумала, что все гребни в этом городе — сломанные, как будто Петроград ломает зубья всему, что пытается причесать его, привести в порядок, сделать гладким.
Она повернулась на бок, медленно, с тихим стоном, который проглотила, не дав ему выйти до конца. Волосы — седые, тонкие, длинные, — лежали на подушке, как серебряные нити, спутанные и слежавшиеся. Я взяла прядь и начала расчёсывать — осторожно, от кончиков, как учила мама в Вологде, когда я была маленькая и плакала, что больно, и мама говорила: «Снизу, Наташенька, снизу, тогда не дерёт». Мама. Я не писала ей два месяца, потому что почта не ходила, или ходила, но письма шли так долго, что становились неправдой, прежде чем дойти: я пишу «я жива», а письмо приходит через месяц, и за этот месяц может случиться что угодно, и слово «жива» станет ложью, и я не хочу врать маме, хотя всем остальным — могу, я же мастерица.
Волосы Елизаветы Карловны были мягкие и послушные, они легко поддавались гребню, и я расчёсывала, и расчёсывала, и узелки распутывались, и пряди ложились ровно, одна к одной, и от этого простого движения — гребень сквозь волосы, гребень сквозь волосы — что-то внутри меня расслабилось, распустилось, как распускается ткань, когда вынимаешь нитку из шва, и я заплакала — тихо, беззвучно, так, чтобы она не услышала, но она услышала, потому что старые люди слышат слёзы лучше, чем молодые, — не ушами, а кожей, затылком, тем местом, которого касается гребень.
— Не надо, — сказала она. — Не плачьте. Мне хорошо.
Ей не было хорошо. Я знала. Она знала, что я знала. Но она сказала «хорошо», и это было не враньё — это было что-то другое, большее, чем правда и больше, чем ложь, — это было разрешение. Разрешение мне — не бояться. Разрешение себе — не держаться.
Я заплела ей косу. Тонкую, лёгкую, из волос, которых осталось так мало, что коса была не толще шнурка от ботинка. Завязала кончик ниткой — из кармана, обрывок белой нитки, которую я таскала с собой по привычке, потому что в лавке Абрама Исааковича нитки были повсюду и они прилипали к одежде, и я их не снимала, и они оставались, как память о мире, в котором существовали пуговицы.
Елизавета Карловна подняла руку и потрогала косу — слабыми пальцами, кончиками, на ощупь.
— Красиво? — спросила она.
— Красиво.
Она улыбнулась. Не губами — глазами, уголками, теми морщинками, которые расходились от глаз, как лучи, как трещины на потолке, как всё, что расходится, и ветвится, и не может остановиться.
— Спасибо, — сказала она. И закрыла глаза.
---
Четырнадцатого января я проснулась от тишины.
Не от звука — от его отсутствия. За стеной, где спала Елизавета Карловна, всегда был звук — тихий, неглубокий, едва различимый: дыхание, кашель, скрип кровати, шорох одеяла, — маленький оркестр жизни, который играл каждую ночь, и я привыкла к нему, как привыкают к тиканью часов, и перестала слышать, и слышала только когда он умолкал — на секунду, на две, между вдохами, — и тогда я просыпалась, и ждала, и слышала снова, и засыпала.
Сейчас — тишина. Полная. Как вата. Как снег. Как то, что бывает после последней ноты, когда оркестр замолкает и дирижёр опускает руку, и зал ещё не аплодирует, потому что не понял — конец или пауза.
Я лежала и слушала. Считала секунды — пять, десять, двадцать. Тишина не прерывалась. Ни вдоха, ни кашля, ни скрипа. Только мои часы-ходики на стене — тик-так, тик-так, — и сердце, которое стучало громче ходиков, и кровь в ушах, которая шумела, как далёкая Нева подо льдом.
Я встала. Ноги на пол — доски ледяные, как в феврале, как всегда, как будто ничего не изменилось за этот год, как будто пол — единственная константа в мире, который рухнул и пересобрался, и рухнул снова. Накинула кофту, шаль. Вышла в коридор.
Дверь Елизаветы Карловны — закрыта. Я стояла перед ней и не могла поднять руку, чтобы постучать, — не от страха, а от знания. Тело знало. Тело всегда знает раньше. Как знало в феврале, что на Знаменской стреляют. Как знало в марте, что Глашина рука ляжет в мою. Как знало в октябре, что выстрел «Авроры» — не конец, а начало. Тело знало, и рука не поднималась, потому что пока дверь закрыта — можно ещё надеяться, что пауза, что между вдохами, что сейчас — скрипнет кровать, и кашель, и шорох, и «Наташенька, который час?».
Я открыла дверь.
Комната — маленькая, холодная, серый свет из окна. Кровать. Одеяло — по подбородок, как всегда, как кокон, как конверт. Руки поверх одеяла — вдоль тела, тонкие, прозрачные, спокойные. Кольцо на безымянном пальце — золотое на белом. Коса — тонкая, на подушке, перевязанная белой ниткой. Моей ниткой.
Лицо. Я подошла ближе и посмотрела на её лицо, и лицо было таким, каким я его не видела никогда — ровным, гладким, без той складки между бровей, которая появлялась, когда она думала, без той напряжённости вокруг рта, которая появлялась, когда она сдерживала кашель, без той тревоги в закрытых глазах, которая проступала сквозь веки, как свет сквозь ткань. Всё разгладилось. Всё ушло. Осталось лицо — чистое, тихое, завершённое, как вещь, которую дошили и положили на стол, и расправили складки, и отошли, и посмотрели, и поняли: готово.
Она была красивая. Я увидела это во второй раз — и в последний. Первый — в феврале, когда зарево пожара окрасило её профиль медным светом, и я подумала: она красивая. Теперь — в январском сером свете, без зарева, без огня, без ничего — просто лицо, просто красота, которая не нуждается в освещении, потому что она — собственный свет.
Я села на край кровати. Положила руку на её руку — холодную, неподвижную, лёгкую. Кольцо под моими пальцами — гладкое, тёплое от последнего тепла, которое ещё не ушло, ещё держалось в металле, как держится звук в пустой комнате после того, как перестали играть.
— Елизавета Карловна, — сказала я.
Тишина.
— Елизавета Карловна, чай готов.
Тишина. Чашка стояла на тумбочке — я поставила вчера вечером и забыла забрать. Чай замёрз — бурая льдинка в белом фарфоре, маленькое озеро, скованное морозом, который пришёл не снаружи, а изнутри.
Я сидела и держала её руку, и не плакала, потому что слёзы вышли вчера, когда я расчёсывала ей волосы, все вышли, до последней, и теперь внутри было сухо и пусто, как в печке после последнего полена, и только тепло ещё оставалось — слабое, уходящее, на донышке, — и я знала, что когда оно уйдёт, станет холодно так, как не было холодно никогда, холоднее февраля, холоднее Невы, холоднее всего.
---
Глаша пришла в полдень.
Я сидела в кухне. Не на табурете — табуретов не осталось, сожгли оба, — на полу, у стены, подтянув колени к груди, как сидела на той остановке, в той жизни, которой у меня не было. Сидела и смотрела на стол — пустой, с кольцами от чашек, которые въелись в дерево за годы и стали частью его поверхности, как трещина на потолке стала частью моей комнаты, как кашель стал частью Елизаветы Карловны, как Елизавета Карловна стала частью меня.
Глаша вошла, увидела моё лицо и остановилась. Не спросила — поняла. Как я поняла утром — без слов, без объяснений, телом, тем органом, который появляется, когда любишь и боишься одновременно.
Она села рядом со мной. На пол. Прижалась плечом. Горячая — как всегда, как в феврале, как в июле, как в октябре. Глаша всегда горячая, даже когда мир — ледяной. Она не обняла меня, не погладила по голове, не сказала «всё будет хорошо», потому что ничего не будет хорошо, и мы обе это знали, и враньё сейчас было бы оскорблением, а Глаша не умеет оскорблять, она умеет только быть рядом, молча, плечом к плечу, как стояла в толпе, как шла по Невскому, как лежала в моей кровати — просто быть, и от этого бытия становилось не легче, но — выносимее, как от тёплой стены, от печной трубы, от любого тепла, которое не спасает, но даёт продержаться ещё один вдох.
— Когда? — спросила она.
— Ночью. Во сне.
Глаша кивнула и положила голову мне на плечо. Тяжёлая голова, с волосами, пахнущими типографской краской и морозом. Я почувствовала, как её дыхание касается моей шеи — тёплое, ровное, живое, — и от этого дыхания что-то внутри меня, сухое и пустое, наполнилось, как наполняется колодец после долгой засухи, медленно, по капле, и первая капля была — не слеза, а звук, тихий, горловой, похожий на тот, который издают животные, когда им больно, — не крик, не стон, а что-то среднее, что-то, для чего нет слова ни в одном языке, потому что оно старше языка, старше слов, старше всего.
Глаша обняла меня. Крепко, обеими руками, и я уткнулась ей в плечо, и звук стал громче, и я не могла остановить его, и не хотела, и он шёл из меня, как кровь в первый день месячных — не остановить, не контролировать, только ждать, когда кончится. Только это не кончалось, это длилось, и Глаша держала меня, и качала, как качают ребёнка, как мама качала в Вологде, и я думала: вот, опять, снова — мама, Вологда, пироги, — и Елизавета Карловна, которая стала мне тем, чем мама не смогла стать на расстоянии, — и теперь её нет, и кухня пуста, и чай замёрз в чашке, и коса заплетена, и нитка завязана, и всё, и вот.
---
Мы обмыли её вместе.
Принесли воду с колонки — два ведра, на двоих, скользя по льду, расплёскивая, ругаясь шёпотом, потому что громко казалось неправильным. Нагрели на плите — последние щепки, обломки второго табурета, которые я берегла и которые теперь стали нужны не для тепла, а для другого, последнего тепла, которое мы могли ей дать.
Раздели её — осторожно, бережно, как раздевают ребёнка, заснувшего в одежде. Рубашка — белая, льняная, заштопанная на локтях, мамина, может быть, или бабушкина, такая старая, что нитки истончились и ткань стала полупрозрачной, как кожа на её руках. Тело — маленькое, лёгкое, белое, с синими венами, с рёбрами, которые можно было пересчитать, как я пересчитывала Глашины в июле, — только Глашины были живыми и двигались с каждым вдохом, а эти — неподвижные, застывшие, как клавиши инструмента, на котором перестали играть.
Я мыла ей руки. Те самые руки, которые ставили чайник, и держали чашку, и складывались на столе, и сжимали мою ладонь, когда за окном стреляли, — руки, которые знали всё: и как поставить чашку не расплескав, и как промолчать, когда надо промолчать, и как положить масло на стол и уйти, не дожидаясь благодарности. Я мыла каждый палец — как мыла Глашины, в ту ночь, в марте, на кухне, при свече. Только тогда — руки были тёплые и живые, и пальцы сгибались, и я чувствовала кость и мышцу и кровь, а теперь — тишина под кожей, неподвижность, покой.
Кольцо. Я дошла до безымянного пальца и остановилась. Кольцо — золотое, тонкое, стёртое годами, — сидело свободно, и можно было снять, просто потянуть, и оно бы соскользнуло, как я боялась все эти месяцы. Но я не сняла. Оставила. Потому что это кольцо — не украшение, а часть её, как родинка, как морщина, как имя, и снять его — значило бы отнять последнее, что связывало её с Костей, с мужем, с жизнью, которая была до меня и которая теперь кончилась вместе с ней.
Глаша мыла ей ноги. Молча, сосредоточенно, с тем выражением лица, которое я видела у неё, когда она работала за станком, — серьёзное, внимательное, полностью здесь. Глаша умела быть полностью здесь — в каждом моменте, в каждом действии, целиком, без остатка. На митинге — целиком. С винтовкой — целиком. Сейчас — на коленях перед кроватью, с мокрой тряпкой, целиком. И я подумала, что это — то, чему я должна научиться, и, может быть, то, чему Елизавета Карловна учила меня все эти месяцы своим молчанием: быть целиком. Ставить чашку — целиком. Ждать — целиком. Любить — целиком.
Одели в чистое — ту же рубашку, выстиранную, высушенную у печки. Уложили руки вдоль тела. Поправили косу — мою косу, с моей ниткой.
---
Её похоронили через три дня, на Смоленском кладбище, в мёрзлой земле, которую двое мужиков долбили ломами два часа, и звук ломов по мёрзлой глине был глухой и тяжёлый, и эхо уходило в серое небо и не возвращалось. Гроб — простой, из некрашеных досок, его сколотил столяр на Васильевском за восемь рублей и буханку хлеба. Священник читал молитву, и слова замерзали в воздухе, и я видела пар от его дыхания, и казалось, что слова — видимые, белые, живые — поднимаются вверх и уходят туда, куда ушла она, и может быть, она их слышит, а может быть — нет, и это неважно, потому что молитва — это не для тех, кто ушёл, а для тех, кто остался.
Нас было трое: я, Глаша и Фёдор Степанович — сосед сверху, маленький, сухой, в пальто, которое стало ему велико, как все пальто в этом городе стали велики, потому что люди уменьшались, а пальто — нет. Фёдор Степанович стоял, сняв шапку, и ветер шевелил его редкие седые волосы, и он плакал — тихо, по-стариковски, без звука, слёзы просто текли по морщинам, как вода по трещинам в стене, находя путь, проложенный давно.
Когда гроб опустили и мужики начали забрасывать землю, Глаша взяла горсть мёрзлой глины и бросила вниз — тяжело, глухо, — и этот звук, земля о дерево, был окончательным, бесповоротным, как слово, которое нельзя взять обратно, как дверь, которую нельзя открыть, как всё, что кончается.
Я стояла и не бросала землю, потому что не могла разжать кулак, потому что в кулаке — ничего, пустота, и бросать пустоту в могилу казалось неправильным, хотя, может быть, правильнее ничего и нет.
---
Домой шли втроём, потом Фёдор Степанович свернул к себе, и мы остались вдвоём, и шли молча, и снег падал — крупный, мокрый, январский, — и ложился на плечи, и на волосы, и на город, который жил, несмотря ни на что, просто жил: дымил трубами, звенел трамваем, шёл по улицам в одном ботинке и смеялся.
Дома — пусто. Кухня без табуретов, коридор без полки, комната Елизаветы Карловны — дверь открыта, кровать застелена, чашка на тумбочке — я вымыла бурую льдинку и поставила обратно, потому что чашка должна стоять на тумбочке, это — порядок, это — правило, это — то, что осталось от Елизаветы Карловны, кроме кольца и косы и памяти о руках, которые не дрожали, даже когда весь мир дрожал.
Глаша стояла в дверях кухни и смотрела на меня, и я знала, что она сейчас скажет, и она сказала:
— Наташ. Я останусь.
Не вопрос. Утверждение. Как Елизавета Карловна: утверждает и ждёт. И я подумала, что Глаша научилась этому у неё — или у себя, или это одно и то же, потому что люди, которые живут рядом, становятся похожими, не лицами, а интонациями, и в Глашином «я останусь» было что-то от Елизаветы Карловны, что-то надёжное, тихое, деревянное, как стол, на котором остались кольца от чашек, которые никто никогда не сотрёт.
Я кивнула. Мастерица.
Мы легли в мою кровать. Она — у стены. Я — с краю. Как всегда. Как всегда. Стена была холодной — печная труба не грела, потому что дров не было, и труба молчала, и стена молчала, и за стеной — тишина, пустая комната, застеленная кровать, чашка на тумбочке. Мир без Елизаветы Карловны. Мир, в котором никто не скажет «Наташенька» тем голосом. Никто не поставит чашку с точностью хирурга. Никто не положит масло на стол и не уйдёт, не дожидаясь благодарности.
Глаша взяла мою руку. Пальцы в пальцы. Горячие в холодные. Как в марте, как в июле, как всегда.
— Наташ.
— Что?
— Она знала.
— Что знала?
— Всё. Про нас. Про тебя. Про меня. Она знала и не ушла. Она осталась. Она выбрала остаться.
Я закрыла глаза. Слёзы пошли — тихие, лёгкие, тёплые, и подушка впитывала их, и я думала: да, она знала, и не просто знала — она была рядом, она ставила чайник, она молча доставала сухари, она говорила «ваша подруга вернётся?» и кивала, и принимала, и не судила, потому что за тридцать лет после Кости научилась тому, чему учатся только потеряв: что любовь — это не слабость, и не грех, и не слово из листовки, а чашка чая, поставленная вовремя, и рука, сжатая в темноте, и молчание, в котором помещается всё.
— Спасибо ей, — сказала я.
Тихо. В темноту. В пустую комнату за стеной. В город за окном. В январь, который был беспощаден и прекрасен одновременно, как всё настоящее.
Глаша сжала мою руку. Крепко. Я сжала в ответ. Два сердца стучали в темноте, и между ними — тепло, единственное, последнее, настоящее.
За окном шёл снег. Город молчал. Где-то далеко — может быть, на Литейном, может быть, на Невском, может быть, в другом городе, в другом веке, — кто-то ставил чайник и ждал, пока вода закипит, и эта маленькая, тихая, никому не интересная вещь — чайник на плите — была важнее всех революций, всех манифестов, всех выстрелов и речей, потому что из неё вырастало всё: тепло, забота, жизнь, любовь — та, для которой не нужно слово, потому что она и так есть, была и будет, пока кто-то ставит чайник для кого-то и ждёт.
---
*Четырнадцатое января тысяча девятьсот восемнадцатого года. Воскресенье. В Петрограде — минус двадцать два. Хлебный паёк — четверть фунта. Дров нет. Трубы замёрзли в трети домов города. В этот день Совнарком принял декрет о переходе на григорианский календарь: после тридцать первого января сразу наступит четырнадцатое февраля, и тринадцать дней исчезнут из истории, как будто их не было, как исчезают люди, и дома, и города, и целые миры — тихо, без предупреждения, оставляя после себя только чашку на тумбочке и кольцо на пальце, которое никто не снял.*
*В этот день Елизавета Карловна Бергман — вдова коллежского советника, хозяйка квартиры на Литейном проспекте — умерла во сне. Ей было шестьдесят четыре года. Она не дожила до весны двух месяцев, до мира — полутора лет, до страны, которую строили те, кого она кормила своими сухарями и грела своим молчанием. Её похоронили на Смоленском кладбище, в мёрзлой земле, с обручальным кольцом на пальце и тонкой косой, перевязанной белой ниткой. На могиле нет памятника. Её имени нет ни в одном архиве, ни в одной книге. Она существовала — и перестала существовать, как тепло печной трубы, которое держится в стене ещё несколько часов после того, как огонь погас, и потом уходит, и стена становится просто стеной.*
*Но Наташа помнит. Наташа будет помнить всегда — не слова, не лицо, не голос, а тепло. Тепло чашки в руках. Тепло руки на руке. Тепло молчания, в котором помещается целая жизнь.*
*Этого достаточно. Этого — на целую жизнь — достаточно.*