Глава 31
Рассвет в дельте начинался с птиц.
Не с солнца — солнце в октябре поднималось лениво, нехотя, цепляясь за камыши, как человек, которому не хочется вставать. А птицы не ждали. Сначала — одна, где-то в камышах, тонкий свист, как линия, прочерченная иглой по тишине. Потом — другая, ниже, грубее. Потом — третья, четвёртая, десятая, и вот уже дельта звенела, кричала, хлопала крыльями, и тишина ночи разлеталась, как стая, вспугнутая лодкой.
Артём просыпался до птиц. Привычка — Хмеймим, полигон, два года в дельте. Тело Тимура, молодое и крепкое, не нуждалось в долгом сне. Четыре часа — и глаза открываются, и потолок юрты проступает в предрассветной серости, и первая мысль — не «где я», как в первые месяцы, а «что сегодня».
Сегодня — ничего. Впервые за неделю — ничего. Ни переписи, ни допроса, ни нефтяной экспедиции. Обычный день в лагере, которых было много и которые он, Артём, проживал, не замечая, — потому что обычные дни не запоминаются, не записываются, не превращаются в истории. Обычные дни — это жизнь. Та самая, которую он строил и ради которой врал, покупал, прятал, рисковал.
Он лежал на кошме и слушал, как мир просыпается.
За войлочной стенкой — шаги. Лёгкие, быстрые. Зулейха — каждое утро, до рассвета, шла к протоке за водой. Три кувшина — для кухни, для стирки, для Бибигуль, которая кипятила травяные отвары. Зулейха не говорила «доброе утро» — не говорила вообще, с тех пор как муж утонул. Но шаги — были добрыми. Ровными, уверенными, быстрыми. Шаги женщины, которая знает, зачем встаёт.
Дальше — стук. Не молот, нет. Ибрагим — плотник, молчун, человек-механизм — строгал доски для лодок. Каждое утро, с первым светом, — садился у навеса, брал рубанок и строгал. Стружка — длинная, бледная, пахнущая тополиной смолой — вилась и падала. К полудню у его ног вырастал курган стружки, который дети растаскивали на растопку.
Ещё дальше — голос. Айша-ханум. Молилась — тихо, по-арабски, лицом к юго-востоку. Каждое утро. Без пропусков, без оправданий, без «сегодня — не до того». В мире, где всё менялось, молитва матери была единственной константой. Как восход. Как вода.
Артём встал. Оделся — штаны, рубаха, чапан поверх. Октябрь: утром — холодно, днём — тепло, вечером — холодно. Тело Тимура мёрзло иначе, чем тело Артёма в прошлой жизни, — сильнее, глубже, без привычки к центральному отоплению и пуховикам.
Вышел из юрты. Воздух ударил в лицо — влажный, свежий, пахнущий водой, камышом и дымом от кухонного костра. Небо — серо-розовое, с полосой золота на востоке. Протока — стальная, неподвижная, как зеркало, положенное на землю.
Красиво. Каждое утро — красиво. И каждое утро Артём забывал об этом через минуту, потому что начинались дела, и дела выжигали всё, кроме себя.
Сегодня он решил — не забыть. Постоять. Посмотреть. Подышать. Одну минуту. Для себя.
---
Завтрак — у костра. Не в юрте — на открытом воздухе, на брёвнах, расставленных полукругом у кострища. Привычка, введённая Артёмом полгода назад: утренняя каша — вместе. Не все двести тринадцать — по очереди, десятками, как поместятся. Но — вместе. За одним котлом, из одного черпака.
Каша — пшённая, на воде, с рыбьим жиром. Невкусная. Артём ел — и вспоминал овсянку из пакетика, кофе из автомата на полигоне, бутерброд с маслом и колбасой, который он съедал каждое утро, не замечая, не ценя, не помня.
Теперь он помнил каждый бутерброд своей прошлой жизни. Каждую чашку кофе. Каждый кусок пиццы, заказанный в два часа ночи, когда не спалось и чертежи плыли перед глазами. Память о еде — самая жестокая. Тоска по вкусу — сильнее тоски по людям, потому что вкус не спорит, не предаёт, не умирает. Вкус — просто есть. Или — просто нет.
Гришка сидел рядом. Ел ту же кашу — молча, большими ложками, как человек, который привык есть быстро, потому что десятник мог в любой момент крикнуть «подъём». Привычка стрельца. Не уходит — как привычка инженера не уходит у Артёма.
— Бек, — сказал Гришка. Между ложками, не отрываясь. — Вчера ночью — доделал.
— Замок?
— Замок. Шестой. С двойной пружиной. Хочешь — покажу?
— После завтрака.
— После завтрака — Аваг заберёт и не отдаст.
Артём усмехнулся. Правда — Аваг забирал каждую работу Гришки мгновенно, изучал, разбирал, собирал заново, улучшал. Русский стрелец и армянский кузнец не говорили на одном языке — но язык рук был общим, и на этом языке они общались лучше, чем иные — на родном.
— Покажи сейчас.
Гришка достал из-за пазухи — тряпицу, развернул. Замок — маленький, аккуратный, поблёскивающий. Серпентин — плавный, S-образный. Пружина — двойная, Гришкино изобретение: две пластины, согнутые навстречу друг другу, дающие вдвое бо́льшее усилие при том же размере. Полка — с крышкой на петле. Спуск — лёгкий, без рывка.
Артём взял замок. Повертел. Нажал спуск — серпентин опустился точно, мягко, без дребезга.
Хорошая работа. Не просто хорошая — лучшая из шести. Каждый следующий замок Гришки был лучше предыдущего, как каждый следующий ствол Авага, как каждый следующий самострел Хасана. Люди учились — не из книг, не из лекций. Из повторения. Из ошибок. Из упрямства.
— Гришка, — сказал Артём. — Если поставить этот замок на ствол Авага — получится пищаль?
Гришка взял замок обратно. Посмотрел на него — как мастер смотрит на свою работу, видя не то, что есть, а то, что может быть.
— Получится, — сказал он. — Не хорошая. Не как у нас в гарнизоне. Но — стреляющая. Если ствол — ровный, если порох — сухой, если пуля — по калибру. Много «если». Но — получится.
— Сколько времени?
— Неделя. С Авагом и Прохором. Если дашь ствол.
— Ствол есть. Пятый — Аваг доточил позавчера. Ровный, калиброванный, без трещин.
Гришка моргнул. Потом — улыбнулся. Широко, по-мальчишески, с ямочками на небритых щеках.
— Через неделю, бек. Будет пищаль.
Первая собственная пищаль. Собранная тремя мастерами из трёх народов — русский замок, армянский ствол, персидское железо — в лагере на краю мёртвого ханства, под носом у русского гарнизона, на деньги османской разведки.
Мир — безумен. Но — работает.
---
Полдень. Солнце — октябрьское, низкое, но тёплое. В дельте октябрь — обманщик: утром — мёрзнешь, днём — потеешь, вечером — мёрзнешь снова. Камыши сохли, желтели, шуршали на ветру — сухой, тревожный звук, как шёпот толпы.
Артём обходил лагерь. Привычка — каждый день, после полудня, когда жара спадала. Не инспекция — обход. Смотреть, слушать, быть видимым. Бек, который ходит среди людей. Не за стеной, не в юрте. Среди.
У восточной стены — дети. Семеро, от шести до двенадцати. Сидели на земле, перед ними — Касим. Бывший мурза, бухгалтер, человек с лучшим почерком в лагере — учил грамоте. Арабская вязь на бересте — палочкой, в пыли, на чём придётся. Дети повторяли — нестройно, путая буквы, толкая друг друга локтями.
Артём остановился. Смотрел.
Касим заметил его — кивнул, не прерываясь. Продолжал: «Алиф. Ба. Та. Повторяйте. Алиф — палочка. Ба — лодочка с точкой. Та — лодочка с двумя точками.»
Дети повторяли. Одна девочка — маленькая, ногайская, с косичками, перевязанными красной ниткой — писала лучше всех. Буквы — ровные, круглые, аккуратные. Язык — прикушен от старания. Глаза — серьёзные, как у взрослого.
Артём подумал: через двадцать лет эта девочка будет — что? Женой пастуха, матерью пятерых, старухой в сорок? Или — чем-то другим? Чем-то, чего степь ещё не видела?
Образование. Грамота. Счёт. Не для войны — для жизни. Касим учил — потому что Артём попросил. Но Касим учил хорошо — потому что сам верил. Верил, что буквы — не менее важны, чем болты.
Артём пошёл дальше.
У западной стены — Хасан. Не ковал — сидел на камне, лицом к солнцу. Глаза закрыты. Руки — на коленях, неподвижные, чёрные от сажи, с трещинами на костяшках. Старик отдыхал — единственный час в день, когда он позволял себе не работать.
Рядом — мальчишка. Лет десять, тощий, босой. Подмастерье — Хасан взял его месяц назад, научил держать клещи и качать мехи. Мальчишка сидел рядом с мастером и тоже закрыл глаза — подражая, как дети подражают, целиком, не понимая зачем, но чувствуя — правильно.
Два кузнеца. Старый и будущий. В одной позе, на одном камне, под одним солнцем.
Артём прошёл мимо — тихо, чтобы не разбудить.
---
У кузни Прохора — шум. Не ссора — спор. Профессиональный, жаркий, на смеси русского мата и тюркских междометий.
Прохор и Аваг стояли над наковальней — той, которую подняли со дна два дня назад, уже очищенной, уже рабочей. Между ними — полоса железа, раскалённая до вишнёвого цвета. Аваг тыкал в неё пальцем — обожжённым, привыкшим, для которого раскалённое железо было не опасностью, а материалом. Прохор отдёргивал его руку и что-то объяснял — по-русски, быстро, глотая окончания.
— Не так! Загиб — от себя, не к себе! Шов пойдёт внутрь, а надо — наружу!
— Наружу — слабее! — Аваг, по-тюркски, с русскими вкраплениями, которых набрался за три месяца. — Внутрь — крепче! Я — двадцать лет!
— Двадцать лет — замки! Не стволы! Ствол — другое! Я — два года каждый день — разбирал!
— Разбирал — не ковал!
— А ты ковал?
Тишина. Аваг — смотрел на Прохора. Прохор — на Авага. Полоса железа остывала — из вишнёвой в тёмно-красную.
— Нет, — сказал Аваг. Тихо. Честно. — Не ковал. Учусь.
— И я — учусь, — сказал Прохор. Тоже тихо. Тоже честно.
Они посмотрели друг на друга — и Артём увидел то, что видел каждый раз, когда мастера спорили и находили точку, где спор превращался в понимание. Не дружбу — рано. Не уважение — потом. Понимание: мы оба — не знаем. И оба — хотим знать. И вместе — может, узнаем.
Аваг взял молот. Прохор взял клещи. Полосу — обратно в горн. Мехи задышали — тяжело, ровно. Искры полетели в темноту навеса — золотые, злые, живые.
Артём ушёл. Не нужно мешать людям, которые строят будущее — даже если они не знают, что это будущее.
---
Вечер. Закат — красный, долгий, октябрьский. Солнце тонуло в камышах на западе, и небо горело — полчаса, час — багровым, рыжим, золотым. Потом — гасло, и приходила темнота, и звёзды, и тишина.
Артём сидел на стене. Один. Ноги свешены наружу, над рвом. Внизу — вода, тёмная, тихая. Над головой — небо, которого не бывает в городах, которого он не видел тридцать восемь лет предыдущей жизни и которое теперь — каждую ночь — раскрывалось над ним, как книга, написанная светом на черноте.
Он думал — не о Черемисинове, не о пищалях, не о нефти. О другом.
О женщине.
Два года. Два года в теле двадцатишестилетнего мужчины, и — ни одной. Не потому что не хотел — потому что некогда, негде, не с кем. Потому что каждая минута — выживание, расчёт, работа. Потому что тело Тимура хотело — а разум Артёма говорил: не сейчас, не здесь, не так.
Но тело — не спрашивало разум. Тело жило своей жизнью — просыпалось от запаха женских волос, когда Зулейха проходила мимо юрты утром. Замирало, когда молодая ногайка — имени он не знал, или знал и забыл — смеялась у костра, запрокинув голову, и горло — длинное, смуглое — ловило свет огня. Тосковало — ночами, глухо, как тоскует зверь в клетке.
Артём Воронин — в прошлой жизни — не был монахом. Была девушка, Лена, два года вместе, потом — разошлись, тихо, без скандала, потому что он работал по двенадцать часов и приходил домой, когда она уже спала. Была другая — Маша, три месяца, закончились тем же. Были случайные — после корпоративов, после полигонных банкетов, без имён, без продолжения.
Здесь — другое. Здесь — нельзя «без продолжения». Здесь женщина — это семья, род, связь, обязательство. Здесь нельзя «переспать и забыть». Здесь — или жена, или ничего.
А жена — это... что? Женщина, которая будет спать рядом с человеком, которого не существует? Которая будет любить тело Тимура и душу Артёма — не зная, что это разные люди? Которая родит детей — чьих? Тимуровых? Артёмовых?
Он лёг на спину. Звёзды — яркие, холодные, равнодушные.
Одиночество. Настоящее, глубокое, неизлечимое. Не то одиночество, которое лечится компанией, — то, которое лечится только тем, что кто-то знает тебя. Настоящего тебя. Целиком.
Никто не знал. Тулен — подозревал. Аваг — догадывался. Айша-ханум — приняла, не спрашивая. Но знать — не подозревать и не принимать. Знать — это когда можно сказать: «Меня зовут Артём, мне тридцать восемь, я из две тысячи двадцать шестого года, я построил дрон, который взорвался и убил меня, и я проснулся здесь, и мне страшно, каждый день, каждую ночь, и я не знаю, зачем я здесь, и я скучаю по кофе, по отцу, по приёмнику „Орион", по всему, чего больше нет и никогда не будет.»
Сказать — и чтобы услышали. Не испугались, не отшатнулись, не побежали к мулле кричать про шайтана. Просто — услышали. И сказали: «Я здесь.»
Этого не будет. Никогда.
Или — будет?
Мехмед сказал: «Ты не один. Где-то — есть ещё.»
Смотрящие вперёд. Инженер в Стамбуле. Человек, который появился из ниоткуда двадцать лет назад.
Если он — настоящий. Если он — оттуда же. Тогда — есть кто-то, кто поймёт. Кто знает, что такое кофе, и интернет, и электричество, и тоска по миру, которого ещё нет.
Мечта. Опасная, как надежда. Надежда — как Нурсултан: приходит тихо, а приводит за собой беду.
Артём закрыл глаза. Звёзды — за веками — стали красными, потом — чёрными.
Уснул. На стене, на тополиных досках, под октябрьским небом. Как засыпал каждую ночь — тяжело, мгновенно, без снов. Как засыпают люди, которые устали так, что даже подсознание не имеет сил показывать картинки.
---
Ночью — шаги. Лёгкие, тихие. Кто-то поднялся по лестнице на стену. Артём не проснулся — но тело Тимура шевельнулось, как шевелится спящий зверь, когда кто-то подходит к логову.
Тулен. Накрыл его — кошмой, принесённой из юрты. Тёплой, пахнущей овчиной и дымом. Постоял — минуту, может две. Посмотрел — на спящего бека, на звёзды, на протоку.
Потом — ушёл. Тихо, как пришёл. Как тень в тенях.
Утром Артём проснулся — под кошмой, на стене, с росой на лице. Не помнил, кто накрыл. Но знал.
Встал. Посмотрел на лагерь — сверху, со стены. Дым от костра — первый, кухонный. Шаги Зулейхи — к протоке, за водой. Стук Ибрагима — рубанок по доске. Голос Касима — «алиф, ба, та». Молитва Айши-ханум — тихая, ровная, как вода.
Один день. Обычный. Ничего не произошло.
Всё — произошло.
Потому что эти люди — жили. Ели, работали, учились, спорили, спали, просыпались. Жили — не вопреки миру, а внутри него. Между жерновами — но жили. И это — было важнее любого ствола, любой стены, любого плана.
Артём спустился со стены. Пошёл к костру. Каша — пшённая, на воде, с рыбьим жиром. Невкусная.
Он ел — и впервые за два года не вспоминал бутерброды.
*Стена стояла. Люди — жили. Бек — ел кашу.*
*И где-то в кузне — стук. Тук-тук-тук. Два мастера, которые не говорили на одном языке, строили оружие, которого ещё не видел мир.*
*Обычный день. Единственный. Неповторимый.*