Глава 38
Юнус не кричал.
Это пугало больше крика. Сабельный удар прошёл от ключицы до середины лопатки — косой, рваный, нанесённый с коня, когда всадник уже заваливался набок и рубил вслепую. Юнус стоял на стене, стрелял в третьем залпе, высунулся слишком далеко из бойницы, и стрела ударила в нагрудник — не пробила, но опрокинула, и десятник упал со стены, вниз, на внутреннюю сторону, два человеческих роста, на мёрзлую землю, и пока поднимался — всадник, прорвавшийся через огонь, обогнувший стену с северной стороны, где ров неглубокий, — рубанул. Один удар, наугад, в дыму. И ускакал, и через десять секунд получил болт в спину от Бахтияра и упал с коня и лежал теперь на льду, мёртвый, а Юнус — живой. Пока.
Бибигуль резала — ножом, который Хасан наточил утром, не зная, для чего. Срезала халат, рубаху, мех. Рана — длинная, тёмная, с белыми проблесками кости в глубине. Кровь шла обильно, но не толчками, не фонтаном, а ровным потоком, как вода из опрокинутого кувшина, и Артём знал, что это значит: артерии целы, а значит — жить будет, если не загноится. В шестнадцатом веке «если не загноится» звучало как «если повезёт», и везение — единственное лекарство, которого у них было в избытке, потому что всё остальное — кончалось.
Юнус лежал на кошме, лицом вниз, и молчал. Зубы — сжаты, мышцы на шее — как верёвки, пальцы — вцепились в край кошмы так, что побелели костяшки. Не кричал. Воин не кричит при своих людях, и Юнус — воин, двадцать лет, десятник, который нёс мёртвого Аслана на руках и строил стену из навоза, и командовал залпами ночью, и стоял на стене, когда лёд горел, и получил саблей потому что высунулся — не от трусости, от ярости, от желания увидеть, куда бьёт, своими глазами, а не через бойницу, и это желание — видеть врага — чуть не убило его.
Артём стоял в юрте и смотрел, как Бибигуль промывает рану. Кипячёной водой, горячей, с золой. Юнус дёрнулся — один раз, когда горячая вода коснулась открытого мяса, — и снова замер.
— Зашивать? — спросила Бибигуль. Не Артёма — себя. Вслух, привычка знахарки, которая разговаривала с ранами, как Аваг разговаривал с железом.
— Зашивай, — сказал Артём. — Кипячёной нитью. Иглу — прокали на огне. И тряпки на рану — только кипячёные. Бибигуль, это важнее всего. Грязная тряпка на чистую рану — смерть.
Старая знахарка кивнула. Она уже не спрашивала — зачем, почему, откуда бек знает. Десять дней назад — пятеро больных, никто не умер. Знахарка верила не объяснениям, а результату.
Иглу — прокалила. Нитку — прокипятила. Зашивала — медленно, аккуратно, мелкими стежками, и Юнус лежал и не кричал, и Артём стоял и смотрел, и считал стежки, потому что считать — единственный способ не думать о том, что двадцатилетний мальчишка, который полтора года назад не хотел месить глину, лежит с разрубленной спиной и молчит, потому что воины не кричат.
---
Аделя пришла вечером. Не к Артёму — к раненым.
Четверо пленных лежали в отдельной юрте, под охраной, перевязанные Бибигуль — грубо, быстро, без нежности, потому что враги, потому что нечего тратить драгоценные тряпки. Двое — тяжёлые: один — болт в животе, второй — обожжён, нефть, правая сторона тела, от бедра до подбородка, кожа — пузырями, красная, мокрая. Двое — легче: сломанная рука, рваная рана на голове.
Аделя вошла с водой, с тряпками, с отваром Бибигуль. Охранники — двое нукеров Тулена — посмотрели на неё, на воду, друг на друга. Не пустили.
— Бек сказал — никого, — сказал старший.
— Бек сказал — раненых лечить, — ответила Аделя. Спокойно, без спора, без повышения голоса, с тем ровным упрямством, которое Артём знал и которое — каждый раз — заставляло его уступать, не потому что она давила, а потому что она была права, и оба это знали.
Нукер посмотрел на неё. Потом — пошёл к Артёму. Вернулся через три минуты.
— Бек сказал — пускай. Но руки мыть.
Аделя мыла руки — горячей водой, с золой, до красноты — и входила. Артём не пошёл за ней. Стоял у входа и слушал.
Она не разговаривала с пленными. Не утешала, не жалела, не спрашивала имён. Молча промывала раны, меняла тряпки, поила водой. Обожжённый стонал — тихо, непрерывно, на одной ноте, и этот стон проникал через войлок, через воздух, через кости, и Артём слышал его, и не мог заткнуть уши, и не мог уйти.
Через час Аделя вышла. Руки — в крови, лицо — бледное, глаза — огромные на побелевшем лице.
— Тот, с ожогами, — сказала она. — Умрёт. К утру или завтра. Кожи нет, мясо открытое, жар — уже начался.
— Знаю.
— Ему — двадцать лет. Может — меньше. На шее — амулет. С надписью. Имя матери.
Артём закрыл глаза. Открыл.
— Ты могла не ходить.
— Могла.
— Зачем пошла?
— Бек. — Аделя стояла перед ним, маленькая, с окровавленными руками, в халате, испачканном чужой кровью, и смотрела на него так, что ему стало трудно дышать. — Вы сказали — раненых подобрать. Вы не сказали — только своих. Вы сказали — всех, кого можно вытащить. Значит — они тоже люди. Не враги, не воины, не цели для самострелов. Люди. С амулетами и именами матерей.
— Они пришли убить нас.
— Да. И вы их остановили. А теперь — они ранены. И нет разницы между раной своего и раной чужого, потому что кровь — одного цвета, и боль — одного звука, и смерть — одного запаха. И если мы перестанем это понимать — мы станем тем, от чего строили стену.
Тишина. Ночь. Холод. Стон из юрты — тихий, монотонный, бесконечный.
Артём не ответил. Не спорил, не соглашался, не кивал. Стоял и смотрел на женщину с окровавленными руками, которая сказала ему правду, которую он знал, но не хотел слышать, потому что правда мешала считать.
Потому что, если враг — человек, убивать его — тяжелее.
А если убивать тяжелее — ты медлишь. А если медлишь — тебя убивают.
Инженер — считает. Человек — чувствует. И Артём разрывался между ними каждый день, каждую ночь, с того момента, как проснулся в чужом теле и понял, что мир — не чертёж, а живая рана, которая кровоточит, если её тронуть.
— Иди спать, — сказал он. Тихо, почти шёпотом.
Аделя кивнула. Пошла к колодцу — мыть руки, снова, в третий раз за вечер. Мыла — долго, методично, и вода стекала с её пальцев розовая.
---
Ночь. Юнус — в жару. К полуночи — поднялся, высокий, злой, и рана под повязкой горела, и Юнус метался на кошме, и бредил, и звал Аслана — мёртвого друга, убитого в осеннем набеге, — и Бибигуль сидела рядом, и поила отваром, и меняла тряпки, и ворчала: молодой, здоровый, выживет, но поворчать надо, потому что ворчание — тоже лекарство.
Артём не спал. Сидел за стенкой юрты, прислонившись спиной к войлоку, и слушал бред Юнуса, и считал часы до рассвета, и думал о Хмеймиме. О полевом госпитале, куда привозили раненых с передовой — сирийских, русских, всяких, — и запах был тот же: кровь, пот, лекарства, страх. И там — антибиотики, капельницы, хирурги с десятью годами обучения. Здесь — кипячёная тряпка и ворчание старой знахарки.
И — то же самое. Та же кровь, та же боль, тот же страх в глазах человека, который лежит и не знает, встанет ли утром.
Шаги. Не Аделя. Аваг.
Мастер сел рядом, на землю, не на кошму. Прислонился к стене юрты с другой стороны. Молчал. Долго, может полчаса. В темноте — только дыхание: Артёма, Авага, Юнуса за стенкой.
Потом Аваг заговорил. Негромко, по-тюркски, с армянским акцентом, который за два года стал мягче, но не исчез.
— Мой отец, — сказал он. И замолчал снова, как будто имя отца было слишком тяжёлым, чтобы нести его в одном предложении с другими словами. — Мой отец делал замки. Я рассказывал. Тринадцать прототипов. Лучшие в Дербенте.
— Помню.
— Не рассказывал — почему уехал. Из Дербента. Почему я — здесь.
Артём молчал. Ждал.
— Отец был армянин. Христианин. В Дербенте — мусульмане, персы, горцы. Мы жили — тихо, мирно, работали. Отец делал замки для всех — для мечетей, для караван-сараев, для шахских дворцов. Ему платили — хорошо. Нас не трогали — потому что мастер нужен, а нужного не трогают.
Потом — новый правитель. Молодой, горячий, с муллами, которые нашёптывали: неверные в городе, позор, грех. Мулла пришёл к отцу и сказал: прими ислам или уходи. Отец сказал: я делаю замки тридцать лет, и ни один замок не спросил меня, какому богу я молюсь. Мулла ушёл. Через неделю — пришли солдаты. Сказали: мастерская закрыта. Инструменты — конфискованы. Мастер — под арестом.
Отец сидел в яме три месяца. Вышел — старый. Руки — тряслись. Один глаз — не видел, побили. Сказал мне: уходи. Возьми что умеешь — и уходи. Далеко, туда, где мастера нужны и не спрашивают, какому богу он молится.
Я ушёл. С инструментами, с руками, с умением. Отец остался. Умер — через год. Без мастерской, без работы, без рук, которые не могли не делать. Умер — от тишины. Кузнец без наковальни — мёртвый кузнец, даже если сердце ещё стучит.
Аваг замолчал. В темноте — тишина. Юнус за стенкой — затих, жар, может, отпустил, а может — провалился в забытьё, в котором нет боли.
— Бек, — сказал Аваг. — Я знаю, кто ты. Не откуда — кто. Ты — мастер. Как мой отец, как я, как Хасан, как Гришка. Ты делаешь вещи, которых нет, из того, что есть. И тебе — всё равно, какому богу молится тот, кто стоит рядом. Тебе важно — что он умеет. Русский, татарин, армянин, перс — тебе плевать. Тебе нужны — руки.
— Да.
— Мой отец искал такое место. Всю жизнь. Место, где мастера нужны и не спрашивают. Не нашёл. Я — нашёл. Здесь. В камышах, в грязи, в навозе. Здесь — моя мастерская. Здесь — моя наковальня. Здесь — мой дом.
Он встал. Отряхнул руки — привычка, бессмысленная в темноте, но привычка мастера, руки которого всегда готовы к работе.
— Бек. Ты сказал Тулену: ты строишь место, где мастера нужны. Я слышал. Камышовые стены. Так вот. Это место — уже построено. Оно — здесь. И пока я жив — я буду его защищать. Не саблей, не самострелом. Молотом. Потому что молот — моё оружие, и наковальня — моя стена, и каждый ствол, который я точу, — мой ответ мулле, который выгнал моего отца.
Он ушёл. В темноту, на южный островок, к наковальне, к седьмому стволу, который ждал утра и ложкообразного прута. Ушёл — и через пять минут Артём услышал стук. Тук-тук-тук. Среди ночи, в феврале, в мороз.
Аваг работал.
---
На третий день Юнус открыл глаза. Жар — спал. Рана — красная, воспалённая, но без гноя, без запаха, без того страшного зеленоватого оттенка, от которого знахарки начинают шептать молитвы, потому что молитвы — единственное, что остаётся.
Кипячёные тряпки. Мытые руки. Невидимые черви, которых остановили — снова.
Юнус лежал на кошме, бледный, с заострившимся лицом, похожий на старика, хотя ему было двадцать. Посмотрел на Артёма, который сидел рядом, и сказал — хриплым, сорванным голосом, который не слушался:
— Бек. Я высунулся. Из бойницы. Как дурак. Ты говорил — не высовываться. Я — высунулся.
— Знаю.
— Больше не буду.
— Знаю.
— Бек. — Юнус помолчал. Облизнул потрескавшиеся губы. — Сколько мы убили?
— Двадцать. Может больше. Четверо — в плен.
— Наших?
— Двое раненых. Ты — и ещё один. Лёгкий. Убитых — ноль.
— Ноль. — Юнус закрыл глаза. Открыл. В них — не радость, не гордость, не облегчение. Понимание. Тяжёлое, взрослое, то, которое приходит не от побед, а от ран. — Бек, я лежал и думал. Три дня. Больше нечего делать — лежать и думать. Думал — о стене. О том, что стена — спасла. Не я, не самострелы, не нефть. Стена. Та самая, которую я не хотел строить. Которую ты заставил меня строить. Из навоза и глины. Из того, что я считал — позором.
Он замолчал. Дышал — тяжело, глубоко, каждый вдох — с гримасой боли, потому что рана на спине тянула при каждом движении грудной клетки.
— Я был дурак, — сказал Юнус. — Я хотел — рейдов. Добычи. Славы. Сабель и коней. А нужно было — глину. Навоз. Кирпичи. Скучную, грязную, тяжёлую работу, от которой болят руки и воняет одежда. Потому что слава — не спасает. А стена — спасает.
— Юнус.
— Да?
— Молчи. Лежи. Выздоравливай. Стена никуда не денется. И ты — никуда.
Юнус закрыл глаза. Через минуту — дыхание выровнялось, глубокое, ровное, сонное. Уснул. Впервые за три дня — не в бреду, а по-настоящему, тем сном, который лечит лучше любых трав.
Артём сидел рядом и слушал его дыхание. И думал о том, что Юнус сказал. О стене, о глине, о навозе. О скучной, грязной, тяжёлой работе, которая спасает.
О том, что он — Артём Воронин, инженер-конструктор, человек, проектировавший дроны и экзоскелеты, — построил стену из навоза. И эта стена — спасла двести тринадцать жизней. И ни один дрон, ни один экзоскелет, ни одна система, которую он проектировал в прошлой жизни, — не спасла ни одной.
Навоз. Глина. Камыш. Кипячёная вода. Мытые руки.
Вещи настолько простые, что их стыдно произносить вслух. И настолько важные, что без них — мёртвые.
Он вышел из юрты. Утро — серое, холодное, февральское. Дым от коптильни, стук Хасана, голос Адели под навесом — «алиф, ба, та, повторяйте». Жизнь. Обычная, грязная, прекрасная жизнь, которая продолжалась, несмотря ни на что.
Аделя увидела его. Из-под навеса, через двадцать шагов, через головы детей, которые писали палочками на бересте. Их глаза встретились, как встречались каждое утро, и в этом — ни слова, ни жеста, ни прикосновения — было всё, что они не говорили друг другу, и всё, что говорили, и разница между тем и другим с каждым днём становилась тоньше.
Артём кивнул ей. Она кивнула в ответ. И повернулась к детям, и продолжила: «Та — лодочка с двумя точками, которая смотрит вперёд. Повторяйте.»
Буквы-птицы. Они должны лететь.
Артём пошёл к кузне. К Авагу, к Прохору, к седьмому стволу. К работе, которая не ждала. К жизни, которая продолжалась.
А на обугленном льду протоки — последние следы боя таяли. Медленно, незаметно. К весне — не останется ничего. Только память. И стена. И люди за ней.
Живые.