Глава 11
Апрель пришёл без тепла, зато с грязью, которая в Петрограде всегда первая: снег таял и обнажал то что было под ним всю зиму, всё что зима спрятала и сохранила, весь мусор и конский навоз и газеты и окурки и шелуху от семечек которую люди грызли в очередях. Это был честный город — он не притворялся что зимой ничего не происходило. Весной он показывал что происходило.
Глафира шла по Выборгской и думала о том что апрель в Петрограде пахнет одинаково каждый год. Не как в других местах — там весна пахнет землёй или цветами или каким-то будущим которое ещё не случилось. Здесь — прошлым. Тем что было и не исчезло, просто замёрзло и теперь оттаивает.
Она несла хлеб и газету. Хлеб — в кармане, газету — под мышкой. «Правда», свежая, с запахом типографской краски который она любила — резкий, конкретный, запах слов которые только что стали материальными.
На Сампсониевском мосту остановилась.
Нева внизу — другая уже, не февральская. Лёд ушёл в апреле — она видела как он шёл, стояла и смотрела с моста, большие серые плиты которые двигались медленно и неотвратимо, как будто решение было принято давно и теперь просто исполнялось. Сейчас — вода. Тёмная, с быстрым течением, с той особой весенней силой которая бывает когда река наконец получает обратно то что зима у неё забрала.
Пахом любил этот момент. Вот когда чувствуешь что зима решила, — говорил он. Она стояла на мосту и думала: он был бы сейчас здесь. Стоял бы рядом. Смотрел на воду и говорил что-то про диалектику. Она бы возразила. Он бы засмеялся коротко.
Его не было. Только Нева.
Она пошла дальше.
Они начали видеться иначе в марте — после Коллонтай, после кухни и чая и молчания которое было тёплым. Не договаривались об этом, не называли как-то. Просто — Глафира заходила на Литейный, иногда с поводом, иногда без. Наташа открывала дверь так, как открывают когда ждали — не говорила что ждала, просто дверь открывалась определённым образом.
Елизавета Карловна видела это. Ставила третью чашку молча, не спрашивая. Это тоже было её способом — не спрашивать, принимать как факт, жить рядом с тем что есть.
Однажды — в первой половине апреля, ещё холодно, ещё пальто — Глафира пришла поздно. Позже чем обычно. Собрание затянулось, потом разговор с Семёном который хотел обсудить резолюцию, потом трамвай не шёл и она шла пешком. Постучала — не была уверена что не разбудит.
Наташа открыла быстро. Одетая — не раздетая, именно одетая, как будто сидела и ждала а не ложилась.
Глафира спросила: ты не спала?
Наташа сказала: нет.
Больше ничего не сказала. Открыла дверь шире.
Глафира вошла. Они прошли на кухню. Наташа поставила чайник — тем же движением, наизусть. За стеной Елизавета Карловна спала. Апрельская ночь за окном — холодная ещё, с остатком зимы в воздухе, но окно запотело снизу, значит в кухне теплее чем на улице.
Они сидели и говорили.
Это было новое — говорить. Раньше молчали много, и молчание было правильным. Теперь — говорили. Не о важном, не о революции и не о том что будет. О том что было сегодня. Глафира рассказывала про собрание, про резолюцию, про то что Семён опять был неточен в одном месте и она поправила и он обиделся на полчаса а потом признал. Наташа слушала — тем своим способом, с паузами не там где они обычно бывают, и потом сказала: он обижается потому что уважает. Если бы не уважал — не обижался бы.
Глафира подумала. Это было точно. Она этого не видела.
— Ты умеешь замечать такое, — сказала она.
— Я просто смотрю, — сказала Наташа.
— Не все кто смотрят — замечают.
Наташа взяла чашку. Подержала. Чуть улыбнулась — той улыбкой которую Глафира видела редко и только вот так: сбоку, пока та не прошла.
Они говорили ещё долго. Про Абрама Исааковича которого Наташа не видела с февраля и который, наверное, уехал. Про Нюру которая влюбилась в кого-то с завода и теперь приходила домой позже. Про то что на Невском открылась новая читальня и там можно взять книги бесплатно.
— Ты ходила? — спросила Глафира.
— Да. Взяла Тургенева.
— Зачем Тургенева.
— Затем что давно не читала что-нибудь длинное. Что-нибудь которое не торопится.
Глафира смотрела на неё. Думала: она читает чтобы замедлиться. Это было непохоже на то как читал Пахом — тот читал чтобы ускориться, чтобы найти слово, чтобы назвать. А эта — чтобы замедлиться.
Разные способы. Оба нужные.
— Ты читаешь вслух? — спросила Глафира.
Наташа посмотрела на неё — с тем выражением когда вопрос неожиданный но в хорошем смысле.
— Иногда. Только для себя.
— Читай мне.
Пауза. Наташа смотрела на неё. Не удивлённо — задумчиво, как будто измеряла что-то.
— Сейчас?
— Если хочешь.
Наташа встала. Ушла. Вернулась с книгой — потрёпанной, в синей обложке, знакомой по виду хотя Глафира не читала. Тургенев, «Записки охотника», написано на обложке мелко.
Она открыла. Нашла место. Села.
И начала читать.
Голос у неё был негромкий — Глафира знала это уже давно. Но читающий голос оказался другим. Не тихий, не торжественный — просто другой. Как будто что-то в нём расслаблялось когда она читала, какой-то слой который обычно был, исчезал. Паузы стояли не там где запятые — как у Пахома, как у неё самой теперь — а там где тексту нужен был воздух.
Глафира слушала.
Она не всегда следила за сюжетом — слушала голос. Думала: вот как это устроено. Пахом читал ей потому что мысль требовала голоса. Наташа читала ей потому что хотела поделиться тем что замедляет. Это разные вещи. Оба — дар.
Свеча на столе укоротилась на четверть прежде чем Наташа остановилась.
— Хватит, — сказала она. — Поздно.
— Ещё немного.
Наташа посмотрела на неё. Засмеялась — коротко, негромко.
— «Ещё немного» говорят дети когда не хотят спать.
— Я не сплю.
— Вижу.
Но прочла ещё страницу.
В апреле у них появились маршруты.
Не договорились — просто появились. По воскресеньям, когда у Глафиры не было собрания и Наташа не работала, они шли. Без определённой цели, с тем особым воскресным движением которое бывает когда никуда не надо и потому идёшь туда куда ноги.
Первое воскресенье — на Васильевский, по набережной. Нева широкая здесь, с видом на Стрелку, на Ростральные колонны которые Глафира видела тысячу раз и каждый раз немного удивлялась: как это всё стоит, как это держится. Они шли и говорили — про политику, потому что апрель был политический, всё вокруг было политическим, невозможно было не говорить. Глафира говорила про Совет и про Временное правительство и про то что между ними — зазор, и в этом зазоре пока что неизвестно что. Наташа слушала. Иногда спрашивала — точно, в нужном месте.
Потом сказала: а что нужно чтобы зазор закрылся?
Глафира думала. Долго — по её меркам долго, она обычно отвечала быстро.
— Или одно берёт другое. Или другое берёт одно.
— А если не берут?
— Тогда зазор растёт. И в него входит что-нибудь третье.
— Что входит?
— Не знаю. Пахом знал бы. Он читал про это — про то как бывало в других странах.
Наташа шла рядом. Молчала немного. Потом:
— Расскажи про него. Если хочешь.
Глафира посмотрела на неё.
Это был тот вопрос который не задают — обычно. Обычно люди говорили: прости за потерю, или кивали серьёзно, или меняли тему потому что смерть неловкая. Наташа не меняла тему. Спрашивала — если хочешь. Три слова которые давали выбор.
— Хочу, — сказала Глафира.
И рассказывала — весь путь по набережной, до Дворцового моста. Про то как он читал вслух прямо на улице и не замечал что обходят. Про метель и «Мцыри» при одной свече. Про «злость и согласие выглядят одинаково когда держишь карандаш». Про папиросу которую экономил. Про то как умел говорить о ней точнее чем она сама.
Наташа слушала.
Не перебивала. Не кивала часто — только иногда, там где кивание было точным. Не говорила «понимаю» — этого она не говорила никогда, Глафира заметила. Некоторые люди говорят «понимаю» всё время, это слово у них как дыхание, заполнитель. Наташа не говорила. Может потому что знала что не всегда понимает. Может потому что понимала когда молчать важнее.
— Он умер не успев увидеть, — сказала Глафира в конце. — Февраль, арсенал, старика у тюрьмы. Всё что он описывал — случилось. Его не было.
— Он описывал — значит был к этому причастен. Он дал тебе слова. Ты с этими словами шла.
Глафира остановилась.
Наташа тоже остановилась.
— Это не утешение, — сказала Наташа. — Я не пытаюсь утешить. Это просто — так.
— Я знаю, — сказала Глафира. — Поэтому и принимаю.
Дворцовый мост. Нева под ними — широкая, апрельская, с силой которая чувствуется даже с моста, даже через перила. Они стояли и смотрели.
Второе воскресенье — Александровский рынок.
Наташа хотела посмотреть, Глафира знала туда дорогу — Пахом ходил за книгами по воскресеньям, она ходила с ним. Теперь она шла здесь с другим человеком, по тем же улицам, другим маршрутом.
Рынок в апреле — другой чем зимой. Больше народу, больше всего, и запах другой: не только табак и хлеб и кожа, а ещё земля, принесённая с пригородов, запах чего-то живого что начинает снова.
Они ходили медленно. Наташа останавливалась у всего — у тканей, у старых вещей, у книжных рядов. Брала в руки, смотрела, клала обратно. Не покупала почти ничего — денег не было особенно, у обеих. Но смотрела — с тем особым вниманием которое бывает у людей когда им интересен сам предмет, а не то что с ним можно сделать.
Глафира смотрела на Наташу.
На то как она держит старую чашку — поднимает на свет, смотрит на просвет, проверяет нет ли трещины. На то как её пальцы касаются ткани — медленно, сначала кончиками, потом всей ладонью, как будто слушают. У неё были руки человека который чувствует вещи — не руками продавщицы, хотя она и была продавщицей, а руками человека которому вещи говорят что-то.
— Что ты слышишь? — спросила Глафира.
Наташа подняла взгляд от ткани.
— В чём?
— Вот в этом. Ты трогаешь и слушаешь.
Наташа посмотрела на свои руки. Потом на ткань — тёмно-синюю, плотную, из какого-то другого времени.
— Ничего конкретного. Просто — была какая-то жизнь. Кто-то выбирал. Кто-то шил. Кто-то носил. Это всё осталось в ткани — не слышно, но есть.
Глафира молчала.
Думала: это то что она не умеет. Она умеет слышать механизм — станок, аргумент, момент когда нить готовится порваться. Умеет слышать неточность. Умеет находить точку где можно сдвинуть. Но вот это — слышать жизнь которая осталась в вещи — этого у неё нет.
— У тебя другой слух, — сказала Наташа. Как будто прочла.
— Другой.
— Не хуже. Другой.
Они пошли дальше. В книжном ряду Глафира остановилась. Там был Некрасов — старый, в мягкой обложке, похожий на тот который лежал у неё в ящике. Не тот. Другой. Она взяла, открыла наугад.
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал—
Закрыла.
— Что? — спросила Наташа.
— Пахомов был такой же. Я его знаю наизусть почти — не стихи, а то как он его читал. Паузы, интонации.
— Купи.
— Зачем. У меня есть.
— Купи этот тоже. Будет два.
Глафира посмотрела на неё.
— Зачем два.
— Один будет твой. Другой можно читать вслух.
Пауза.
— Ты купишь чтобы я читала тебе вслух, — сказала Глафира.
— Я хочу слышать как ты читаешь, — сказала Наташа просто. — Ты читаешь так же как думаешь. С паузами не там где запятые.
Глафира купила Некрасова. Двадцать копеек. Продавец — старик с бородой и очками которые сидели на кончике носа — завернул в газету.
Они пошли домой — к Наташе, так само получилось, просто повернули в ту сторону.
В мае стало теплее.
Петроград в мае — другой город. Не февральский, не апрельский. Светлее, быстрее, с тем ощущением которое бывает весной: как будто всё что накопилось за зиму теперь выходит наружу, и хорошее выходит, и плохое, и непонятно что перевесит.
Митинги шли почти каждый день. На заводах, на площадях, в клубах. Семён ходил на все — она видела его усталым, с блестящими глазами, с тем видом человека который живёт быстрее чем обычно. Сама она выбирала — не все, те которые важны, те где надо быть.
Наташа иногда ходила с ней.
Это началось само — однажды Глафира сказала: сегодня на Выборгской, интересный человек говорит, пойдёшь? Наташа сказала: пойду. И пошла. Стояла рядом, слушала, потом — они шли обратно — говорила что заметила. Заметила не то что Глафира замечала. Не механизм, не точность аргумента. Что-то другое — лица, жесты, то как люди стояли и что это говорило о том что они чувствуют.
— Та женщина в платке у колонны, — сказала однажды Наташа. — Она не соглашалась.
— Она кивала.
— Она кивала когда не знала что ещё делать. Это другое кивание.
Глафира подумала. Потом — да. Она видела это потом когда думала. Два разных кивания.
— Откуда ты знаешь.
— Я мастерица кивать, — сказала Наташа. — Я знаю все виды.
Она сказала это просто, без горечи — просто факт. И улыбнулась чуть, той внутренней улыбкой.
Глафира смотрела на неё и думала: она знает себя. Не всё — никто не знает всё — но знает некоторые вещи про себя точно. «Я мастерица кивать» — это знание, и оно не делает её хуже, оно делает её честной.
Пахом тоже знал себя. Знал что умеет говорить точно и что это редкость, и не стеснялся этого. Знал что не умеет читать стихи телом, только умом. Знал что экономит смех.
Эти двое — они из одного материала. Разного покроя, но одного материала.
В последнее воскресенье мая они пошли на острова.
Это была Наташина идея. Глафира никогда особенно не ходила на острова — некогда было, незачем, она не из тех кто гуляет ради прогулки. Но Наташа сказала: пойдём туда где нет города. На часа три. Глафира сказала хорошо.
Каменноостровский. Парк ещё пустой почти — мало людей, деревья в молодой листве, той первой нежной зелени которая бывает только в мае и которая через две недели загрубеет, станет просто зеленью.
Они шли по дорожке. Тихо. Птицы. Запах — земля и молодая трава и вода где-то рядом.
Наташа шла и смотрела на деревья. Останавливалась иногда — просто так, смотрела. Глафира не торопила. Стояла рядом и смотрела тоже — не на деревья, на то как Наташа смотрит на деревья. На то как в её лице, в плечах — расслаблялось что-то которое Глафира раньше не видела. Как будто здесь, без города вокруг, без людей и собраний и работы, — здесь она другая. Не хуже и не лучше. Другая версия того же человека.
— Ты любишь природу? — спросила Глафира.
Наташа подумала.
— Не знаю. Наверное да. Я из Вологды — там лес рядом всегда. Здесь привыкла без леса, но иногда хочется. Просто — чтобы было что-то которое не зависит от того что происходит в Таврическом.
— Деревья не зависят от Таврического, — согласилась Глафира.
— Нет.
Они нашли скамейку — деревянную, старую, с облупившейся краской. Сели. Глафира достала из кармана газету — привычка, она всегда брала с собой, мало ли. Наташа вытащила из сумки небольшую книжку.
Они сидели на скамейке на Каменноостровском острове и читали. Молча. Рядом.
Это было что-то.
Глафира читала «Правду» — про положение на фронте, про разногласия в Совете, про то что на Путиловском снова говорят о стачке. Читала и думала, и иногда поднимала взгляд и видела Наташу рядом — с книгой, с тем выражением которое бывает когда читают что-нибудь которое не торопится.
Однажды Наташа тихо засмеялась. Сама себе.
— Что? — спросила Глафира.
— Тут смешно, — сказала Наташа. — Извини.
— Читай вслух.
Наташа прочла — кусок про какого-то помещика, смешной, с тем особым тургеневским юмором который кажется нечаянным но очень точным. Глафира слушала. Потом засмеялась тоже — коротко, неожиданно для себя.
— Видишь, — сказала Наташа.
— Что вижу.
— Что смеёшься. Ты редко смеёшься.
— Ты считаешь?
— Я замечаю, — сказала Наташа. — Это разные вещи.
Глафира посмотрела на неё.
— Ты сказала это моими словами.
— Я тебя слушаю, — сказала Наташа просто.
Май. Острова. Скамейка с облупившейся краской. Газета и Тургенев. Два смеха — один короткий, один тихий.
Глафира подумала: это и есть жизнь. Не только арсенал и собрания и резолюции. Это тоже. Может это больше — тогда понятно за что.
Июнь был тревожным.
Город чувствовался иначе — плотнее, напряжённее, с тем ощущением которое она уже знала: что-то натягивается. На заводах говорили про июльские выступления, про то что Совет медлит и надо давить. Семён ходил на два собрания в день и приходил с блестящими глазами и слишком быстрой речью — верный признак что человек живёт быстрее чем нужно.
Глафира слушала, считала, готовилась.
По воскресеньям они всё равно ходили. Уже не на острова — слишком много дел, слишком быстро всё. Но — по дворам, по набережной, иногда просто: Глафира заходила на Литейный, они пили чай, шли куда-то. Это стало необходимым — как смена, как собрание, как хлеб. Что-то без чего день был другим.
Однажды — в середине июня — Наташа спросила:
— Ты боишься?
Они шли по набережной. Нева в июне — другая чем в апреле, успокоившаяся, но с той же силой под поверхностью.
— Чего.
— Того что будет. В июле. Ты же знаешь что что-то будет.
— Знаю.
— И?
Глафира думала.
— Страх — неточное слово. Есть что-то — когда знаешь что впереди опасно и идёшь. Это не бесстрашие, бесстрашие — это когда не понимаешь. Я понимаю. Это что-то другое.
— Что другое.
— Решение. Ты принял решение и теперь идёшь, и страх есть, но он не меняет решение. Он просто есть рядом.
Наташа молчала. Шла рядом. Нева текла.
— Я не умею так, — сказала она наконец.
— Ты умеешь по-другому.
— Я умею не идти и бояться что не пошла.
Глафира посмотрела на неё. Это было точно сказано — точно и честно, так как говорят когда знают себя.
— Ты шла, — сказала Глафира. — В феврале. В арсенал. Ты шла.
— За тобой шла.
— Это тоже решение.
Наташа не ответила. Они шли. Петроград вокруг них жил своей июньской жизнью — белые ночи, люди на улицах допоздна, разговоры везде, та особая горячка предчувствия которая бывает в городе когда что-то большое стоит за поворотом.
Перед мостом Наташа остановилась.
Взяла её за руку.
Не крепко. Просто — взяла. Пальцы с чернильным пятном на указательном — в её руке, тёплые.
Они стояли на набережной и смотрели на Неву. Никто не смотрел на них — все шли мимо, у всех было куда идти, июньский вечер был длинным и все им пользовались.
— Возвращайся, — сказала Наташа. Тихо. — Из того что будет. Возвращайся.
— Вернусь.
Это была правда. Она не знала всего что будет — но это была правда.
Нева текла. Белая ночь висела над городом, тот странный свет который не даёт темноте случиться, который держит что-то между. Они стояли и рука была в руке.
Апрель, май, июнь тысяча девятьсот семнадцатого года. Петроград.
Временное правительство и Советы делили власть которой не было у ни у кого полностью. На заводах говорили про июль. В газетах писали про фронт и про то что будет дальше.
Глафира Романова ходила на собрания и читала вслух Некрасова при свече. Наташа Орлова слушала и смотрела на деревья на Каменноостровском острове.
Нюра ни о чём не спрашивала. Елизавета Карловна ставила третью чашку молча.
Это были три месяца которые потом, оглядываясь, казались длиннее чем были. Или короче. Время так устроено: то что хочется растянуть — сжимается. То что хочется закончить — тянется.
Четвёртого июля Петроград вышел на Невский.
Перед этим было три месяца скамейки, Тургенева, набережной и руки в руке.