Глава 14
Она узнала не сразу.
Нюра сказала вскользь — между новостями о пайке и о том что на Сампсониевском опять не топят. Сказала: Наташина хозяйка умерла, слышала? Та старая, на Литейном.
Глафира сидела и молчала.
Нюра уже говорила о другом.
---
Январь восемнадцатого был жестоким — не той жестокостью которая бьёт, а той которая изматывает. Каждый день немного холоднее. Каждый день чуть меньше еды. Хлебный паёк уменьшился в ноябре, в декабре уменьшился снова, и теперь цифры в нём были такими что их не хотелось произносить вслух. Город худел — не только люди, сам город: из окон пропадал свет там где топить было нечем, на улицах меньше экипажей, меньше голосов, меньше движения, как будто Петроград осторожно уменьшал себя, тратил меньше.
Глафира шла к Наташе.
Литейный в январе другой чем в феврале который она помнила — тот был оживлённым в своей тяжести, в нём была история, в нём шли тысячи. Этот — тихий. Фонари через два на третий, и от этого тени между ними длинные, такие что дальний конец улицы кажется другим городом. Снег скрипел — сухой, февральский ещё по звуку хотя месяц другой, и этот скрип шёл от её собственных шагов в том особом январском молчании когда город как будто задерживает дыхание.
Она шла и не думала ни о чём — иногда мысли кончаются и остаются только шаги и дыхание и холод который щиплет щёки и нос, и это тоже нормально, думать необязательно постоянно.
Литейный. Знакомые окна — она знала их уже в той степени в которой знаешь вещи которые видишь каждый раз: второй этаж, всегда без занавески; третий, где по вечерам горит свет до поздна; угловое с треснутым стеклом которое никто не чинит с лета. Знакомая дверь.
Она остановилась перед ней.
Подумала: может не сейчас. Может завтра. Наташа, может, устала от людей, может хочет одна, может не надо сегодня.
Потом подумала: нет.
Открыла дверь.
---
Наташа была на кухне.
Сидела на полу — табуреты исчезли в ноябре, сожгли по одному, — спиной к стене, колени подтянуты к груди, руки вокруг коленей. Не плакала. Просто — сидела, и в этом сидении была та особая неподвижность которая бывает когда тело устало раньше чем всё закончилось.
Глафира вошла. Посмотрела на неё.
Потом сделала то что сделала бы Нюра или любой другой человек которого хорошо воспитали — то есть то что она сама обычно не делала: не спросила ничего, не предложила ничего, просто подошла и села рядом. На пол. Плечом к плечу.
Наташино плечо холодное — она не топила сегодня, или давно не топила, или топила мало. Глафира чувствовала этот холод через своё пальто и через Наташино.
За стеной — пустая комната. Дверь закрыта.
Глафира смотрела на эту дверь.
Она знала Елизавету Карловну плохо — видела десятки раз, слышала голос, знала как она ставит чашку (точно, без звука, как ставят когда руки привыкли), как поправляет очки (указательным, снизу, привычным жестом), знала её привычку утверждать вместо того чтобы спрашивать, её молчание которое было больше чем у большинства людей молчание. Но не знала по-настоящему — не знала как её звали до замужества, что было до Кости из Иркутской губернии, что она читала, о чём думала когда сидела на кухне одна. Так и не узнала.
Это было странно — горевать о человеке которого не знаешь. Но что-то сжималось, там, ниже горла, в том месте где сжимается когда слышишь что-то что нельзя отменить.
Может, не о ней. Может, о том что закрытая дверь — это навсегда, и это навсегда бывает по-разному, и каждый раз надо привыкать заново что оно бывает.
Наташа молчала рядом.
Глафира покосилась на неё — сбоку, быстро. Наташино лицо в профиль в слабом свете: не заплаканное, не спокойное. Исчерпанное — как бывает когда всё уже было, слёзы и мысли и попытки что-то сделать, и теперь осталось только сидеть и ждать когда вернутся силы на следующее.
И тогда Глафира почувствовала — растерянность.
Она не знала что делать.
Это было редкое для неё чувство — не знать. Она обычно знала: надо идти, надо делать, вот инструмент, вот задача, вот шаги. Сейчас не было задачи. Не было ничего что нужно было починить или организовать или объяснить. Просто — Наташа рядом, и больно, и она не знает как помочь в том что не чинится.
Она подняла руку.
Положила Наташе на плечо.
Медленно — не потому что боялась, потому что не знала как. Этому жесту её никто не учил и сама она его не практиковала — у неё не было такой практики, прикасаться к людям от горя, а не от дела. Рука легла неловко, немного в сторону от того места куда хотела положить, пришлось поправить.
Наташа не отстранилась.
Просто — не отстранилась. Не повернулась, не сказала ничего. Просто приняла эту руку как принимают то что человек может дать — не то что хотел бы дать, а то что может, и это принимается потому что дано.
Они сидели так.
За стеной — тишина из пустой комнаты, тот особый вид тишины который бывает в комнатах где только что убрали всё лишнее.
---
Потом Глафира встала.
Она не решала встать — просто поняла что надо что-то делать и встала, потому что делать — это было то что она умела, это был её способ.
Пошла к плите.
Дров не было — щепки, обломки от чего-то, последнее что осталось. Она опустилась на колени перед плитой. Руки мёрзлые — на улице долго шла, пальцы не слушаются как надо. Спички — нашла на полке, коробок почти пустой, влажные от холода. Первая — не зажглась. Вторая сломалась. Третья — вспыхнула, но щепка не взялась. Она держала огонь и ждала, дула осторожно, как дуют когда знают что нельзя торопиться.
Взялось.
Маленький огонь, нерешительный сначала, потом чуть увереннее. Она смотрела на него пока не убедилась что не угаснет. Поставила воду — чайник, последняя вода в кувшине, надо будет сходить к колонке, но это потом. Встала. Нашла в кармане пальто хлеб — кусок, небольшой, взяла из своей доли, положила на стол рядом с чайником.
Стояла у плиты и ждала пока вода закипит.
В окне — Литейный, январская ночь. Снег шёл — вертикально, без ветра, тихо, тот снег который идёт как будто не торопится, как будто у него есть время. Фонарь напротив горел — один из тех что горели, их оставалось не так много. В его свете снег был виден хорошо — каждая снежинка отдельно, и их было много, и они шли и шли.
Она смотрела на снег и думала о Пахоме — что он видел бы в этом что-то, нашёл бы слово. Он умел находить слова для вещей которые другие просто видели. Потом подумала: она тоже иногда находит. Медленнее, не так точно, но находит. Это от него.
Чайник закипел.
Она налила в чашки. Принесла Наташе — одну, свою оставила у плиты, села рядом, снова на пол.
Наташа взяла чашку. Подержала — обеими руками, как всегда, согревая ладони. Потом сказала, не глядя на Глафиру:
— Она знала. Про нас.
— Я знаю.
— Она кормила нас. Молча. Никогда не спрашивала.
Глафира кивнула. Смотрела в свою чашку.
Думала о том что никогда не говорила Елизавете Карловне спасибо. Не потому что не чувствовала — чувствовала, видела как та откладывает свой хлеб на их сторону стола, видела как молча отворачивается когда они уходили вечером, давая им кухню. Просто — не умела. Или не успела. Или думала что потом, что успеется, что этот человек будет ещё и можно будет потом.
Потом не случилось.
Это была ошибка. Она её признала — как признают факт, без лишнего, без того чтобы бить себя этим фактом снова и снова. Ошиблась. Не успела. Это останется с ней, как остаются такие вещи — не как боль, а как знание которое меняет как поступаешь в следующий раз.
В следующий раз она скажет.
---
Огонь в плите горел — маленький, экономный, тот огонь которым греются когда дров мало и надо чтобы надолго. Комната немного теплела — не то тепло что бывает когда топят хорошо, а то которое чуть лучше чем ничего, и этого чуть лучше достаточно чтобы пальцы начали слушаться.
Они сидели и молчали.
Глафира смотрела на закрытую дверь соседней комнаты. Думала о том что за ней — пустота, и эта пустота теперь постоянная, и к ней надо будет привыкнуть как привыкают к изменившемуся весу вещей. Думала о Пахоме — о пустоте которая была после него, о том как она привыкла к ней не потому что стало не больно а потому что научилась носить. Думала: Наташе надо будет научиться носить это. Она научится. Она умеет — по-своему, не так как Глафира, своим способом, но умеет.
Наташа сказала:
— Страшно.
Глафира посмотрела на неё.
— Что страшно.
— Не знаю. Всё. Что она умерла. Что будет дальше. — Наташа смотрела на огонь в плите. — Что я не понимаю что будет дальше.
Пауза.
— Ты понимаешь?
Глафира хотела сказать да. Это было привычно — говорить да, знаю, понимаю, вот план, вот шаги, механизм понятен. Она умела так.
Не сказала.
— Нет, — сказала она.
Наташа посмотрела на неё — удивлённо. Как будто не ожидала именно этого.
— Знаю что делать сейчас, — сказала Глафира. — Завтра — примерно знаю. Дальше — нет. Никто не знает. Пахом думал что знает, он был умнее меня в теории — и всё равно не знал, просто у него были слова для незнания которые звучали как знание.
Это было правдой. Она редко говорила такие правды вслух — не потому что скрывала, потому что они требовали чего-то от того кто слышит, какой-то готовности принять что человек который обычно знает — не знает, и это нормально.
Наташа кивнула. Медленно, как кивают когда слово попало куда надо.
Отвернулась к окну.
За окном снег шёл — всё так же, всё так же вертикально, без торопливости. Фонарь горел. Литейный был пуст в этот час, только следы на снегу, чьи-то, давние уже — кто-то проходил раньше и оставил следы которые снег засыпал наполовину.
---
Они сидели долго.
Огонь в плите угасал — медленно, по-зимнему, щепки кончались по одной. Глафира видела это и не вставала подкладывать — не потому что не хотела, потому что вставать значило разорвать что-то в этом сидении рядом, а это что-то было сейчас важнее тепла.
Потом Наташа сказала — тихо, не глядя:
— Ты останешься?
Глафира смотрела на снег за окном.
Думала: комната у Нюры, кровать у окна со светом по утрам, ящик с книгами под кроватью — он там, он никуда не делся, Пахомовы пометки на дне, под всем остальным. Думала: это её место, туда она возвращается, там её вещи.
Думала: пустая комната за стеной. Дверь закрыта. Наташа рядом с чашкой в руках, с тем лицом которое бывает когда человек израсходовал всё что было и не знает будет ли ещё.
— Останусь, — сказала она.
Не решила в ту секунду — поняла что уже решила, раньше, где-то по дороге сюда, или ещё раньше, и сейчас просто произнесла вслух то что было.
---
Они легли.
Кровать узкая — полтора аршина, она знала эту ширину, спала в ней много раз, всегда у стены. Сейчас — Глафира у стены, Наташа с краю. Впервые так, наоборот. Странно — не плохо, другое, и в этом другом было что-то правильное, как будто так и должно было стать в какой-то момент.
Наташа взяла её руку.
Под одеялом, в темноте — просто взяла, молча, как берут то что своё. Пальцы маленькие, Глафира знала их на ощупь уже: чернильное пятно на указательном не видно в темноте но она знала что оно там, знала форму этого пятна и то как оно немного поднято над кожей, немного шероховатое.
Она держала эту руку.
Слушала как Наташа засыпает — дыхание сначала неровное, с теми маленькими неровностями которые бывают когда тело ещё не отпустило день, потом ровнее, потом совсем тихое и глубокое, то дыхание которое бывает только во сне, другой ритм, другая глубина.
За окном снег шёл.
Она лежала и не спала. Смотрела в потолок — не было трещины как в той комнате где они жили с Пахомом, этот потолок был другой, без истории. Смотрела и думала.
Думала о том что не умеет горевать так как умеет Наташа — сидеть на полу с подтянутыми коленями и просто быть в горе, позволять ему быть, не делать из него задачу. Глафира не умеет так. Она встаёт. Разводит огонь. Кипятит воду. Кладёт руку на плечо — неловко, немного мимо, потом поправляет.
Может это тоже горе — просто другое, деятельное, которое выражает себя через огонь и воду и хлеб принесённый в кармане.
Может это тоже любовь — деятельная, не умеющая слов, умеющая действия. Она любила Пахома через то что слушала его, через то что поправляла его неточности, через то что несла его книги. Она — она не знала ещё как назвать это. Знала что оно есть. Знала что оно большое. Знала что оно живёт в том числе в этом — разжигать огонь мёрзлыми руками, приносить хлеб, говорить правду о том что не знаешь.
Где-то в городе — новая власть, новые законы, новый мир который ещё не знает каким будет. Пахомовы книги под кроватью у Нюры. Семён с рукой которая почти зажила — он снова ходил на собрания, она видела его на прошлой неделе, рука на перевязи, улыбка та же. Абрам Исаакович — уехал, она думала о нём иногда, о том письме которое он написал племяннику в Варшаву, о том доедет ли. Елизавета Карловна — за закрытой дверью, и это навсегда.
Наташина рука в её руке — тёплая, расслабленная, рука человека который наконец спит.
За окном снег шёл и шёл.
Она закрыла глаза.
Не знала будет ли спать — наверное да, наверное тело само решит когда. Пока лежала и слушала: дыхание Наташи, снег о стекло — едва слышно, почти нет, — город снаружи который жил своим зимним январским образом, медленно и осторожно.
Думала последнее перед сном: завтра надо будет сходить к колонке за водой. Потом — к Нюре, взять вещи. Потом — посмотреть что с комнатой, что теперь, кто решает.
Потом — много всего. Но это завтра.
Сейчас — рука. Снег. Темнота в которой она знала наизусть каждую вещь.
Этого было достаточно.
---
*Январь тысяча девятьсот восемнадцатого года. Петроград. Хлебный паёк — сто граммов в день. Топлива нет. Фонари горят через два на третий.*
*Елизавета Карловна Воронова, шестидесяти одного года, умерла тихо, у себя в комнате, в ту ночь когда снег шёл без ветра.*
*Она знала что происходит за стеной. Она никогда не спрашивала.*
*Глафира Романова осталась.*
Конец
Все релизы →