Глава 2
Смена кончалась в восемь. Иногда в девять — если мастер задерживал, а мастер задерживал часто, по причинам которые он не объяснял, а она не спрашивала, потому что научилась не спрашивать у людей, которые задерживают.
В тот день — в восемь. Она запомнила точно. Запомнила всё что было до, с той подробностью с которой запоминают последний обычный день — хотя в тот момент не знала ещё что он последний обычный.
Станок умолк. Руки опустились. Она сняла фартук. Повесила. Пальцы не гнулись первые минуты после станка — это проходило, надо просто идти.
Шла домой через двор мануфактуры, через ворота, через Большой Сампсониевский. Ветер с Невы — мартовский, сырой, с запахом вскрывающегося льда. В марте воздух обещал тепло и не выполнял. Она не любила март. В марте слишком много обещаний.
Дверь в комнату была приоткрыта.
Она остановилась на пороге.
Пахом лежал на своей кровати. Это было странно — не странно само по себе, человек лежит на кровати, — но странно потому что Пахом никогда не лежал в это время. Он сидел, читал, думал вслух, двигался. Лежащий Пахом был неправильным, как перевёрнутая буква.
Рядом стоял незнакомый мужчина. Невысокий, в пальто ещё не снятом — только расстёгнутом, — с саквояжем у ног. Тёмные волосы, короткие усы. Руки — она заметила руки — чистые, с коротко стриженными ногтями. Не рабочие руки.
— Вы сестра? — спросил он. Голос ровный, без интонации вопроса — скорее утверждение, проверяемое вслух.
— Да.
— Тимур Назипович. Врач.
Она посмотрела на Пахома. Он смотрел в потолок — в то место над дверью, где трещина, которая не росла восемь лет. Глаза открыты, но смотрят не сюда.
— Пахом.
Он повернул голову. Узнал — это было видно — но узнавание пришло с задержкой, как приходит после глубокого сна.
— Глаша, — сказал он. Голос тот же по звуку. Но как будто кто-то вынул из него воздух и заменил чем-то более тонким, более прозрачным. Как будто голос стал черновиком самого себя.
— Мне нужно вам объяснить, — сказал Тимур Назипович.
— Объясняйте.
Он говорил. Она слышала слова — отдельно каждое — но они не складывались так, как складываются обычные слова. Обычные слова — как нитки в ткань, одна за другой. Эти слова ложились рядом и не соединялись.
Плеврит. Не знала.
Экссудативный. Не знала.
Перкуссия показала притупление. Это было похоже на приговор, произнесённый на чужом языке.
— Что это значит, — сказала она. Не спросила — потребовала. Голосом который не поднимался, а опускался.
Тимур Назипович посмотрел на неё. Как смотрят, когда пересматривают первоначальную оценку.
— В плевральной полости жидкость. Лёгкое не расправляется полностью.
— Почему.
— Воспаление. Началось несколько недель назад. Он не обращался к врачу?
Пахом кашлял последние две недели. Она слышала — утром, иногда ночью. Ничего, пройдёт, говорил он. Она принимала — потому что он умел говорить так, что принималось.
— Нет, — сказала она.
Тимур Назипович кивнул. Без осуждения — это она заметила сразу и запомнила. Принял как факт. Не обращался. Записал.
В углу, у окна, стояла женщина которую Глафира не сразу заметила. Небольшая, в белом переднике поверх тёмного платья, волосы убраны без единого выбившегося локона. Она разворачивала что-то на подоконнике — бинты, склянку, что-то стеклянное.
— Анастасия Петровна, — сказал врач.
Медсестра. Глафира поняла это не из слов — из движений. Точных, экономных. Руки делали то что нужно и не делали того что не нужно, и в этой экономии было что-то знакомое, что-то от станка. Потом Анастасия Петровна взяла склянку, посмотрела её против света — прищурившись, по-птичьи, с тем выражением близорукого человека который никогда не скажет что у него плохое зрение, — и поставила на подоконник точно, без звука.
— Можете помочь? — спросила она. Смотрела не на Глафиру — на склянку.
— Что нужно делать.
— Придержать его. Когда попросят.
Глафира подошла к кровати. Пахом посмотрел на неё снизу вверх. В его глазах — не боль, не страх, а что-то более тихое. Как будто он уже принял что-то, о чём она ещё не знала.
— Больно? — спросила она.
— Когда дышу глубоко — да.
— Не дыши глубоко.
— Пробую.
Он улыбнулся — слабо, одним углом. Та же улыбка, которой он улыбался когда она говорила что-то неожиданно точное. Она не хотела этой улыбки сейчас. Она хотела чтобы он сел, поправил воротник, сказал что-нибудь про рабочий контроль.
Тимур Назипович работал. Слова которые он произносил — вполголоса, Анастасии Петровне, не ей — были из того же чужого языка.
Температура тридцать восемь и две. Пульс участился. Дыхание поверхностное.
Поверхностное. Это слово она знала. Его применяли к людям которые не думают глубоко. К Пахому это слово не подходило никак. А теперь — применялось к его дыханию, и это было как оскорбление нанесённое случайно, без умысла, что делало его хуже намеренного.
— Глафира, — сказал Пахом.
— Что.
— Ты с работы.
— Да.
— Ела?
— Нет ещё.
Он закрыл глаза. Открыл.
— Поешь.
— Потом.
— Сейчас. Я не ухожу никуда.
Она взяла его руку — ту, что лежала поверх одеяла. Рука горячая. Всегда тёплые у него были руки — зимой и летом, она так привыкла к этому теплу что перестала его замечать, как перестают замечать трещину над дверью. Сейчас тепло было другим. Не его — чужое, произведённое телом против воли, в борьбе с тем что в него вошло.
Жар, — сказала бы Анастасия Петровна. Тридцать восемь и две.
Пахом, — думала Глафира.
Они ушли в одиннадцатом часу.
Тимур Назипович говорил перед уходом — стоя в коридоре, вполголоса. На этот раз она заставила себя слышать, и слова складывались. Строгий постельный режим. Окно не открывать. Горячее питьё, часто, малыми порциями. Я приду завтра утром. Если ночью — жар выше сорока, кровохарканье, потеря сознания — немедленно послать за мной. Он оставил адрес — написал на клочке бумаги, мелким почерком. Протянул ей.
Она взяла. Сложила. Положила в карман фартука — только сейчас заметила что ещё в фартуке.
— Вопросы?
— Он выздоровеет.
Не вопрос. Утверждение — проверяемое вслух, как он спрашивал в начале.
Тимур Назипович смотрел на неё. Пауза — секунда, не больше. Но она почувствовала эту секунду всем телом, от горла до коленей. Это была та пауза которую делают когда слова мягче уже не сделать, можно только выбрать какие.
— Будем лечить, — сказал он.
Она слышала что́ это означает. Не «да» и не «нет» — это означало: я не знаю, и именно это самое плохое из возможных ответов. Понятное можно принять. Непонятное — нельзя, его можно только держать.
Она кивнула.
Анастасия Петровна уже была на лестнице. Спускалась, держа саквояж, тихая и точная — не оглядывалась.
Глафира вернулась в комнату.
Пахом спал — или казалось что спал, дыхание ровное, поверхностное. Свеча на столе — огарок, почти догоревший. Поверх стопки книг — та самая, серая обложка. Лежала криво, как будто её вынули и не успели положить правильно.
Или успели. Пахом был точным в таких вещах. Может, так и задумал — чтобы она увидела.
Она взяла брошюру. Положила ровно. Провела пальцем по обложке — бумага шершавая, дешёвая. На одной смене она делала ткань которая стоила больше всех книг в этой комнате вместе. Ленин называл это точным словом.
Свеча догорела. Комната потемнела.
Глафира не зажгла другую. Сидела в темноте, рядом с братом. Думала: завтра попросить сменщицу. Предупредить мастера. Узнать где достать то что прописал врач. Прийти раньше чем он придёт. Надо, надо, надо.
Пахом дышал.
Она считала.
Тимур Назипович Хусаинов, двадцати девяти лет, выпускник Казанского университета, практиковал в Петрограде с четырнадцатого года. Он видел плеврит много раз и знал как он кончается — в обе стороны.
В тот вечер, спускаясь с лестницы рядом с Анастасией Петровной, он думал о сестре — о том как она держала руку, не отпуская, не плача, с тем выражением лица которое он видел у людей когда они решают задачу у которой нет решения и продолжают решать. Анастасия Петровна спросила о завтрашнем визите. Он ответил. Они вышли на улицу.
Мартовский воздух пах льдом и водой. Обещал тепло. Не выполнял.