Глава 4
Хозяйка пришла на третий день после смерти Пахома.
Глафира знала что придёт. Не знала когда — думала, даст неделю. Не дала. Пришла в воскресенье, в одиннадцать утра, постучала коротко и вошла не дожидаясь ответа — так входят люди которые считают что имеют право.
Марья Фроловна была женщиной не злой. Глафира понимала это и держала это понимание отдельно от всего остального, как держат нож — знаешь что инструмент, но осторожно. Не злая — просто у неё был дом, и дом требовал денег, и деньги требовали порядка, и порядок говорил: договор был с Пахомом Дмитриевичем, Пахом Дмитриевич умер, договор кончился.
Она вошла и осмотрела комнату — не враждебно, деловито. Взгляд человека который прикидывает. Стопки книг, кровать, стол, одеяло сложенное на Пахомовой стороне. Её взгляд остановился на книгах на секунду — не из интереса, из расчёта сколько места занимают.
— Марья Фроловна. Я работаю. Платить буду регулярно.
— Голубушка. — Хозяйка не смотрела на неё — смотрела на комнату. — Договор был с братом. Брата нет. Комната нужна.
— Когда.
— К пятнице.
Пятница была через четыре дня.
Глафира стояла и думала — не о несправедливости. О несправедливости думать было бессмысленно, несправедливость была устроена так что думай о ней не думай — всё равно пятница через четыре дня. Думала о логистике. Куда ящики. Куда книги. Куда себя.
— Хорошо, — сказала она.
Марья Фроловна кивнула — удовлетворённо, как кивают когда ожидали другого и рады что обошлось. Ушла. Дверь закрылась.
Глафира постояла. Потом подошла к окну.
Дровяной сарай во дворе. Кошка на крыше — та самая, с которой они смотрели по воскресеньям когда Пахом курил. Крыша была пустой последние три недели — кошка приходила и уходила по своему расписанию, которое не совпадало с чьим-то другим. Сейчас была там, сидела и смотрела на двор с тем же выражением полного владения всем что видит.
Глафира смотрела на неё.
Потом пошла к Нюре.
---
Нюра жила на Большом Сампсониевском, в доме с жёлтой облупившейся штукатуркой — она облупилась давно, ещё до того как Глафира стала бывать здесь, и с тех пор не становилась ни лучше ни хуже, держалась в том состоянии облупленности которое уже устойчиво. Лестница скрипела на каждой ступени по-разному — она знала этот скрип наизусть, первая ступень низкий звук, третья два звука подряд, шестая молчит. Комната у Нюры была на четверых, сейчас трое, одно место свободно у окна.
Нюра открыла дверь. Посмотрела на неё. Посмотрела на выражение её лица.
— Заходи. Чай есть.
Не спросила ничего. За это Глафира была благодарна — за отсутствие вопросов. Нюра умела не спрашивать, это было редкое качество, большинство людей не умели.
Она зашла. Выпила чай. Договорились.
---
Сборы заняли три вечера — после смены, те часы которые оставались до темноты.
Домой — ещё домой, последние дни домой, она повторяла это слово и каждый раз оно звучало немного иначе. Дом это место куда возвращаются. Она возвращалась в это место три года, и теперь возвращалась последние дни, и это знание окрашивало каждое возвращение — не горем, чем-то другим, более тихим.
Слово которое она придумала для сборов: разбирать. Не собирать, не паковать. Разбирать — потому что то что было вместе теперь нужно разделить, и разделение было необратимым и надо было называть его правильно.
Одежда — просто. Мало, один узел.
Постельное — своё взяла, Пахомово оставила на кровати ровно, Марья Фроловна возьмёт или выбросит, её дело.
Кухонное — ничего своего не было, пользовались общим.
Книги.
---
Книги она складывала последними.
Первый вечер — ходила мимо, смотрела, делала другое. Переставляла вещи с места на место без необходимости, мыла то что уже вымыто. Знала что откладывает. Откладывала.
На второй вечер призналась себе: боится.
Не самого действия — выбора. Книг было сорок одна. Она считала, дважды, чтобы убедиться. Сорок одна книга, и каждую Пахом принёс в эту комнату — от букиниста на Александровском рынке, от товарища, от студента с завода, откуда-то ещё. Каждую держал в руках. Многие читал — карандашом, с наклоном влево, восклицательные знаки не там где другие ставили. Некоторые — только собирался, они стояли с закладками из случайных бумажек, ждали своей очереди которая не наступила.
Ящик был один. Деревянный, тяжёлый, из-под чего-то — она нашла его в сарае у дома, хозяин отдал за двугривенный. В ящик помещалось двадцать три книги если плотно, без воздуха.
Сорок одна минус двадцать три — восемнадцать.
Восемнадцать книг нужно было оставить.
---
Она начала с очевидного.
Некрасов — берёт. Маркс — берёт. Брошюра в серой обложке — берёт, она и так в кармане пальто всегда, считается отдельно.
Герцен — берёт. Чернышевский — берёт, Пахом читал ей оттуда вслух, она помнила его голос на конкретных страницах — не слова, голос.
Пушкин — берёт. Лермонтов.
Она остановилась.
Лермонтов был старый, в мягкой обложке, зачитанный до того что страницы держались скорее по привычке чем по клею, по инерции которая бывает у вещей которые долго держат форму и уже не могут иначе. Пахом любил Лермонтова — она знала это, видела как он берёт именно этот том когда не знает что взять, как человек тянется к привычному. Сама она Лермонтова не любила особенно — слишком романтично, слишком про личное страдание, слишком много восклицательных знаков уже в самом тексте.
Но он читал ей «Мцыри» в январе. Метель за окном, одна свеча потому что вторую жалели, темнота по углам которая в тесной комнате была почти тёплой. Он читал неловко — как всегда читал стихи неловко, с паузами не там где запятые, со спотыканиями на ударениях, и от этой неловкости было что-то — она не умела тогда назвать и сейчас не умела, просто знала что это было что-то, что этот вечер она помнила, что голос в темноте со спотыканиями остался в ней где-то, в том месте где остаются вещи которые не думаешь запоминать.
Лермонтов — берёт.
---
К середине второго вечера стало ясно что она берёт почти всё.
Механизм выбора не работал — каждая книга тянула за собой момент, и момент говорил: эту нельзя, без неё потеряется что-то невосстановимое. Чехов — он читал вслух «Скучную историю», останавливался и говорил: слышишь? Тургенев — в нём была закладка из газеты, «Петроградский листок», дата — тот самый день когда Глафира получила место у тридцать второго станка, он заложил её именно в тот день, она не знала было ли это случайно. Писарев — он поспорил с ней об этой книге, долго, и она была права и он признал это, и это признание было одним из тех редких моментов когда он говорил: да, ты права, и смотрел так.
Она поставила все книги обратно. Одну за другой, ровно, корешками наружу. Отошла. Смотрела.
Потом села на пол.
Думала: это не про книги. Книги — бумага и переплёт. Содержание — в тебе, ты его прочла, оно в тебе, это нельзя забрать назад. Форма это просто форма.
Пахомовы пометки на полях — не форма.
Пометки она не могла взять в голову. Они были на бумаге, карандашом, его почерком с наклоном влево — мелким, с тем особым давлением которое оставляет человек когда торопится не потерять мысль. Она знала этот почерк как знают голос — по нажиму, по наклону, по тому как некоторые буквы убегали от него и он едва успевал.
Она открыла Маркса. Нашла то место. Подчёркнуто дважды, жирно — так подчёркивают когда хотят чтобы наверняка, когда боятся что один раз недостаточно. «ДА» на полях — крупно, той же торопливой рукой.
Сидела и смотрела на это «ДА».
Думала о том что он писал это карандашом. Что карандаш держала его рука. Что рука была живой — тёплой, с теми мозолями на ладони от инструмента, с тем теплом которое было в его руках зимой и летом, которое она воспринимала как постоянное, как трещину над дверью.
Закрыла книгу.
Встала. Взяла нож для бумаги — тупой, для разрезания страниц, лежал в ящике стола среди других вещей которые лежат в ящиках потому что им больше некуда. Нашла линейку. Открыла первую книгу из тех которые решила оставить.
Аккуратно, по линейке, вырезала страницу с его пометкой. Положила отдельно.
Потом следующую книгу. Потом следующую.
Работала два часа. Методично, без спешки — как работают у станка, одно движение за другим, внимание на то чтобы не порвать, чтобы по линейке, чтобы ровно. Резать бумагу тупым ножом по линейке требует терпения — надо несколько раз, медленно, не давить сразу. Она умела так. Тело привыкло к монотонной точной работе.
К концу — стопка отдельных страниц. Восемнадцать страниц из восемнадцати книг. Карандаш с наклоном влево, восклицательные знаки не там где другие.
Она сложила страницы вчетверо. Завернула в чистую бумагу. Перевязала ниткой — ниток было много, пуговицы, иголки, всё что она знала как чинить. Положила на дно ящика. Первыми. Под всё остальное.
Потом сложила книги — двадцать три, плотно, без воздуха.
Восемнадцать оставила на полке. Ровно, корешками наружу. Марья Фроловна выбросит или продаст. Кто-то купит. Кто-то прочтёт. Может, возьмёт что-то — не пометки, но что-то своё. Книги работают без владельца, это была одна из вещей которые Пахом говорил и которые были правдой.
Закрыла ящик. Присела на него.
За окном дровяной сарай, тёмный уже — вечер. Кошки не было. Крыша пустая, как в последние три недели.
Она сидела и не торопилась вставать.
---
В пятницу утром она тащила ящик вниз.
Лестница в доме Марьи Фроловны была узкой — два человека с вещами не разойдутся. Она шла боком, держа ящик обеими руками, медленно, ступень за ступенью. Тяжело — двадцать три книги плюс страницы со дна плюс сам ящик деревянный. Она думала только о том чтобы не уронить. Ступень. Ещё ступень. Поворот. Ещё ступень.
На втором этаже — кто-то шёл вверх.
Она услышала шаги раньше чем увидела — лёгкие, быстрые, человек который торопится или просто ходит так. Остановилась у стены — ящик вплотную к перилам, другого места не было.
Девушка. Невысокая, в тёмном пальто, с сумкой — шла быстро, смотрела вниз под ноги и подняла глаза когда почти столкнулась.
— Простите.
— Ничего.
Они стояли. Не могли разойтись — ящик занимал всю ширину, пройти можно было только если Глафира прижмётся к стене и девушка боком. Девушка посмотрела на ящик. На узел с одеждой у Глафиры на плече. На её руки которые держали ящик.
— Дать помочь?
— Не надо.
— Я несильно занята.
Голос ровный — не навязчивый, не вежливый-механический. Просто предложила, как предлагают очевидное когда видят что человеку тяжело и они могут помочь.
Глафира хотела отказать снова. Потом — лестница узкая. Ящик тяжёлый. Смена через час, опаздывать нельзя.
— Если хотите.
Девушка поставила сумку. Взялась за другой конец ящика — молча, без уточнений куда нести и как лучше держать. Просто взялась. Руки маленькие — Глафира заметила это, они перехватывались под дном ящика, пальцы не длинные. На указательном пальце правой руки — чернильное пятно. Тёмное, въевшееся, не сегодняшнее — такие пятна бывают у людей которые пишут много и часто, которым некогда отмывать или которые привыкли и перестали замечать.
Они снесли ящик молча. На каждой ступени — коротко договаривались взглядом: готова? — да — идём. Поставили у крыльца.
— Спасибо.
— Не за что. — Девушка взяла сумку. Посмотрела на ящик ещё раз — с тем особым выражением которое бывает у людей когда они видят что-то тяжёлое и хотят понять откуда такой вес. Потом пошла вверх — туда откуда шла, к кому-то своему.
Глафира смотрела ей вслед секунду.
Думала: чернильное пятно. Пишет или считает. Или читает много, тогда тоже бывает — когда держишь книгу и параллельно пишешь, иногда чернила переходят.
Потом — ящик. Трамвай в конце улицы, надо успеть.
Она взялась за ящик и потащила.
---
Комната у Нюры оказалась меньше чем она помнила — или казалась меньше теперь что предстояло в ней жить, а не просто бывать. Четыре кровати, четыре тумбочки, занавеска между двумя парами которая давала не приватность, а видимость её — чего иногда тоже достаточно. Стол общий, два стула. Икона в углу — не Нюрина, чья-то из соседок, но снять никто не решался, икона стояла и её молчаливо принимали как часть обстановки.
Кровать у окна — свободна.
— Бери у окна, — сказала Нюра. — Там свет с утра.
Глафира поставила ящик под кровать — он вошёл, с усилием, пришлось немного повернуть. Узел с одеждой — на тумбочку. Подошла к окну.
Другой двор. Другой угол неба — то же небо, поправила она себя, небо от переезда не меняется. Но угол другой, и видно другое: не дровяной сарай, а забор и за ним кусок другого дома, и верёвки для белья поперёк двора — сейчас пустые, мартовские, ещё холодно для стирки. И кошка на подоконнике первого этажа — рыжая, одноухая, смотрит на двор с тем выражением полного равнодушного владения.
Глафира смотрела на кошку.
Думала: пометки Пахома лежат на дне ящика под кроватью. Первыми. Под всем остальным. Они здесь.
Думала о лестнице, о чернильном пятне, о том как девушка взялась за конец ящика без уточнений. Не знала зачем думает об этом. Отметила что думает — и отложила, как откладывают вещь которой не нашли место, которая пока что лежит в стороне и ждёт.
За стеной Нюра говорила соседке что-то — громко, с теми интонациями которые были всегда у Нюры, интонациями человека которому интересно всё подряд. Запах комнаты — чужое мыло, чужая еда, чужое тепло. Пройдёт. Через неделю это будет просто запах, и она перестанет замечать что он чужой.
Тело привыкает. Это его работа. Её работа — позволить ему.
Она отвернулась от окна. Достала из ящика Некрасова. Положила на тумбочку. Потом Маркса. Потом брошюру в серой обложке — она всё равно в кармане, но пусть и здесь будет, пусть видна.
Три книги на тумбочке.
Легла. Потолок — низкий, чистый, без трещины. Это было странно — потолок без трещины. Восемь лет она видела ту, от окна к двери, которая не росла и не затягивалась и стояла как вопрос на который никто не собирался отвечать. Этот потолок был просто потолок. Белёный. Без истории.
Она закрыла глаза.
Думала не словами — просто лежала и чувствовала: ящик под кроватью, его вес через доски. Три книги на тумбочке — она знала их там даже с закрытыми глазами. Новый скрип кровати, другой чем та, к которому придётся привыкнуть. Нюра за стеной, голос который будет слышен каждый вечер.
Новое место. Те же пометки. То что он передавал — в ней.
Пока этого достаточно.
---
Девушку с чернильным пятном на указательном пальце звали Наталья. Наталья Сергеевна Орлова, девятнадцати лет, из Вологды, работала в галантерейной лавке на Невском, в восьми рублях за комнату у Елизаветы Карловны на Литейном. В то утро шла к соседке на третьем этаже — отнести шитьё, пять минут, не больше.
Она не запомнила лицо женщины с ящиком. Запомнила тяжесть — неожиданную, как будто там были не вещи, а что-то плотнее вещей.
Они не знали тогда что будут знать друг друга.