Глава 8
Красную ткань она взяла с мануфактуры в четверг.
Не украла — взяла. Разница которую она понимала точно: украсть значит скрыть, взять значит знать зачем. Обрезок с браком, метра полтора, тёмно-красный, плотный — такой не идёт на продажу, лежит в углу цеха, никто не считает. Она свернула его и положила под кофту, и он был тёплым от её тела всю дорогу домой, и дома она положила его под подушку — как кладут что-то что нужно сохранить до утра, что нельзя оставить в темноте без тепла.
Нюра спросила: что это?
Она сказала: увидишь.
Утром — темно ещё, пять с чем-то — она проснулась от того что в доме стало иначе. Не звук, не запах — давление. Как перед грозой, только гроза шла не сверху, а снизу, из города, из улиц, из тысяч людей которые просыпались в эту же минуту.
Нюра спала. Соседки спали.
Глафира встала. Оделась. Взяла ткань — развернула, посмотрела. Тёмно-красная, плотная, затяжка на краю. Неважно. Свернула, прижала к груди.
Вышла.
Большой Сампсониевский в шесть утра был уже не пустым.
Обычно в шесть — только те кто идут на смену: ранние, молчаливые, с лицами людей которые ещё не проснулись до конца. Сейчас — другие лица. Проснувшиеся. Знающие куда идут.
Женщина с Нобелевского завода — Глафира знала её в лицо, не по имени — шла быстро, с чем-то красным на рукаве. Кивнула. Глафира кивнула в ответ.
Ещё трое из цеха — Маша, Клавдия, та которую все звали Большая Дуня потому что была маленькая и это казалось смешным. Увидели Глафиру, Дуня сказала: идёшь?
Иду.
Куда?
Ответ был уже в теле — в том как ноги идут, в том как ткань прижата к груди.
На Невский, сказала она. Туда.
Мост.
Литейный мост в это утро не охраняли. Она отметила как факт: мост открыт, значит полиция не организовалась, значит есть время. Потом подумала другое — или полиция поняла что организовываться бессмысленно. Это был более важный вывод, и она его записала отдельно, поверх первого.
Нева внизу — серая, с тёмными полосами, лёд ноздреватый, мартовский почти, хотя февраль. Она смотрела на лёд и думала: скоро тронется. Этот февраль последний в старой реке. Не образ — просто факт, и он был точным.
Ты бы сказал: вот как оно устроено, — думала она. Ты бы остановился здесь, на мосту, и читал бы мне вслух прямо на ветру, и прохожие обходили бы нас.
С моста — на Литейный. Там уже шли.
Невский она услышала раньше чем увидела. Не крик, не гул — что-то среднее, живое. Город дышал иначе чем вчера. Грудью, а не только горлом.
Она вышла на Невский у Литейного — и остановилась на секунду.
Потом заставила себя не останавливаться. Остановиться — значит наблюдать. Она пришла не наблюдать.
Развернула ткань. Расправила. Подняла.
Ткань поймала ветер — тяжёлая, не хотела лететь, но ветер настоял — и она стала тем чем должна была стать: красным, видимым, своим среди своих. Рядом — женщина, незнакомая, тоже с красным, на рукаве. Посмотрела на Глафиру. Не улыбнулась — кивнула. Этого было достаточно.
Они шли от Знаменской к Казанскому — тысячи, поток не редел, прибывал с переулков, с мостов, с Выборгской через Неву.
Глафира шла в середине и думала о давлении — том самом, которое она чувствовала с утра, которое шло из-под земли. Двести тысяч людей которые в одно утро решили одно и то же — это накопление, как в паровом котле, и в какой-то момент давление становится больше чем держит крышка.
Вот этот момент. Вот здесь.
Ткань она прижала к груди — ветер усилился. Держала как держат что-то живое.
Казаки стояли вдоль тротуара.
Она провела расчёт — быстро, как с неисправным станком: сколько, как расположены, есть ли приказ. По лицам — приказа нет. Или есть, но они его не хотят выполнять. Второе вероятнее: казаки не пехота, у них другая связь с тем что происходит внизу.
Один — молодой, с усами, на гнедой — поймал чей-то взгляд в толпе. Чуть кивнул.
Она видела. Отметила: не сегодня.
Толпа это почувствовала тоже — не умом, тем коллективным органом который появляется когда много людей идут в одну сторону. Шаг стал увереннее. Голоса — громче.
Хлеба.
Она сказала это тоже — не потому что не хватало хлеба лично ей, сегодня хлеб был. Потому что это было точное слово для всего остального. Хлеба значило: хватит. Хлеба значило: мы здесь. В этом слове помещалось то что Маркс объяснял длинно и точно, а оно говорило коротко — и тоже точно.
На углу Литейного и Невского она увидела.
Девушка стояла у края тротуара. Невысокая, в тёмном пальто, смотрела на поток — не на казаков, не на флаги, на людей. На лица. С тем выражением которое Глафира знала: человек думает о том что видит.
Что-то в этой фигуре — в повороте плеча, в том как она стоит — было знакомым. Не узнанным. Знакомым как вещь которую видел в другом свете.
Поток нёс её дальше. Нельзя останавливаться — упадёшь.
Она посмотрела ещё раз через плечо: девушка у тротуара, тёмное пальто, маленькая фигура на фоне серых фасадов. Потом — поворот улицы, и фигура исчезла.
Где-то я видела это плечо, думала она. Этот поворот.
Потом перестала думать — впереди что-то менялось в звуке, и надо было смотреть вперёд.
Она кричала на Невском.
Не всё время — когда кричали рядом, она кричала тоже, и голос шёл не из горла, а ниже, из груди, из места которое она обычно не открывала. Хлеба. Долой войну. Хлеба.
Чужие слова, общие — как станок который не твой но ты за ним работаешь. Но в тот момент они были её. Она говорила их своим ртом, своим дыханием.
Ткань подняла двумя руками — дала ветру. Тёмно-красная, с затяжкой на краю, летела как умела. Не красиво — честно.
Глаша пришла к Нюре в третьем часу.
Нюра сидела на кровати, рядом — кто-то, спиной, в тёмном пальто. Глафира вошла и споткнулась взглядом об эту спину. Поворот плеча. Знакомый — уже второй раз сегодня, и снова не с той стороны откуда ждёшь.
Потом девушка обернулась.
Светлые волосы. Внимательные глаза.
— Наташа, — сказала Нюра. — Это Глаша. Глаша, это Наташа, я говорила.
— Здравствуй, — сказала Наташа.
Голос ровный, негромкий — такой голос у людей которые умеют слушать, которые не занимают чужого места.
— Здравствуй, — сказала Глафира.
Прошла к своей кровати. Сбросила пальто. Красную ткань положила на тумбочку — аккуратно, свёрнутой. Нюра принесла чай.
Глафира говорила — про Невский, про казака, про то как шли. Нюра слушала с восторгом. Наташа — иначе: не с восторгом, с тем выражением человека который думает о том что слышит.
И Глафира, говоря, думала краем — отдельно от слов: где я видела это плечо. Этот поворот.
Лестница. Ящик. Чернильное пятно.
Она остановилась посреди фразы.
Посмотрела на Наташины руки. Правый указательный палец.
Пятно — тёмное, въевшееся. То самое. Она держала ящик с книгами, и рядом были маленькие руки, и на правом пальце — вот это.
Та девушка. Та самая. Которая взялась за конец ящика молча, без уточнений, просто взялась.
Глафира продолжила фразу. Ничего не сказала вслух. Решила: не говорить — слишком мало данных. Но внутри что-то встало на место, как страница которую долго искал и нашёл не там где думал.
Наташа ушла вечером.
В дверях обернулась — посмотрела тем же взглядом.
— Завтра приходи, — сказала Глафира.
— Приду, — сказала Наташа.
Нюра сразу начала говорить о чём-то своём. Глафира смотрела на красную ткань на тумбочке. На след от чашки на столе — чужой.
Думала: ящик с книгами весил много. Она поставила у крыльца и ушла, не спросив ничего. А та девушка взялась без вопросов. Просто взялась.
Пахом называл бы это определённым словом. Она пока не называла.
Двадцать пятое февраля тысяча девятьсот семнадцатого года. Суббота. Двести тысяч человек на улицах Петрограда.
На углу Литейного и Невского в половину десятого утра Глафира Романова прошла в трёх метрах от Наташи которая стояла у тротуара и смотрела на поток. Поток разделял их — и нёс в одну сторону, просто разными дорогами.
Вечером они познакомились. Имя. Кивок. Чай.