Зеркало не пустило.
Варя стояла в примерочной, ладони на стекле, доспех горел янтарём на предплечьях. Печать развернулась, потянулась к поверхности. Скользнула. Соскользнула.
Она убрала руки. Приложила снова. Медленнее. Так, как ослабляла узлы в Каэр-Элле — виток за витком.
Холод под пальцами. Больше ничего.
Варя отступила. В отражении — она сама в тёмном доспехе. Четыре месяца подряд за этой поверхностью открывался золотой свет. Ладонь — шаг — площадь Каэр-Морра. Она делала это так часто, что перестала замечать.
Ещё раз. Обе ладони. Надавила.
Холод.
Варя села на пол. Линолеум в чёрных полосах от чужих каблуков. Лампа гудела над головой. Тень от крючка для одежды лежала на стене — тонкая, длинная.
Она достала телефон.
— Настя. Не работает. Совсем.
Пауза.
— Еду.
***
Стук в служебную дверь через сорок минут. Три коротких, два длинных — Настин код, придуманный в первую неделю на должности. Ей было девятнадцать, и она придумала шпионский стук для пункта выдачи заказов.
Варя открыла.
Пуховик поверх пижамных штанов с медведями. Кроссовки на босу ногу. Волосы в узле на макушке — резинка уже съехала. Брелок-кот в кулаке.
Настя посмотрела на доспех. На янтарные линии. Кивнула.
— Показывай.
***
Настя трогала поверхность кончиками пальцев. Глаза закрыты. Пальцы двигались сверху вниз. Лицо стало другим — тем, которое появлялось за углом ПВЗ, в перерыв, когда она переставала быть стойкой.
— В декабре, — сказала она, — когда ты ушла. Я зашла убирать. Оно светилось. И от него шло тепло. Изнутри. И тонкий звук. Провода зимой, когда на них лёд.
— А сейчас?
Настя убрала руки. Открыла глаза.
— Холодное.
Они стояли вдвоём. Два часа ночи. За стеной — стеллажи с коробками, пустой зал, сканер на стойке.
— Когда перестало? — спросила Настя.
— Вчера вечером я прошла нормально. Сегодня — всё.
— Что изменилось?
Варя прислонилась к стене. Крючок в лопатку.
Вчера — прощание с Кайреном, семь башен, закат. Потом — шаг через свет, примерочная, мама, пироги. Ничего нового.
Два пустых стула в зале Совета. Дорран ушёл два дня назад. Таннис под вопросом.
Два из семи.
— По ту сторону что-то сломалось, — сказала Варя.
Настя слушала. Рукава пуховика закатаны. На правом запястье — белые полоски, старые, много. Она никогда их не прятала.
— Сломалось там, — повторила Настя. — Починить можно только оттуда. А ты здесь.
— Да.
Настя спрыгнула с подоконника, на который успела забраться.
— Значит, другой путь.
Варя смотрела на неё. Медведи на штанах. Шрамы на запястье. Голос, каким говорят «у нас кончились пакеты, схожу в подсобку».
— Помнишь, ты учила меня со сканером? — сказала Настя. — Сканер сдох — возьми другой. Штрихкод тот же.
Она помолчала. Поправила резинку в волосах.
— Ты — штрихкод. А это, — она кивнула на стекло, — сканер. Который сдох.
***
Они вышли в три ночи.
Настя застегнула пуховик до подбородка. Снег падал — первый, ноябрьский, лёгкий.
— Иди домой, — сказала Настя. — Завтра позвони Соне. Она ткань руками чувствует. Может, и это почувствует.
— А ты?
— А я на смену в девять. — Настя сунула руки в карманы. — Кто-то должен открыть пункт.
Она пошла к остановке. Маленькая фигура в пуховике. Снег на плечах.
Варя смотрела, пока та не свернула за угол.
***
Фонари горели через один. В парке между набережной и проспектом половина не работала, как всегда.
На перекрёстке — красный. Ни одной машины. Зелёный крест аптеки мигал напротив. В витрине закрытого магазина мигала гирлянда на пластиковой ёлке — красный, жёлтый, зелёный. Сама для себя, посреди ноябрьской ночи.
Зелёный. Варя пошла.
***
Подъезд пах сыростью и кошачьим кормом. Лифт не работал. Пятый этаж. Ключ. Тихо — Лена спит.
На кухне Варя села за стол. Положила голову на руки. Доспех под свитером держал тепло. За окном фонарь освещал двор — лавочка, снег на качелях.
Она закрыла глаза.
Дрожь. Предплечья, там, где доспех касался кожи. Далёкая, чужая вибрация. Восточный рубеж. Разрыв. Большой, растущий. Нити вокруг него натянулись до звона — она чувствовала этот звон рёбрами, сквозь свитер, сквозь доспех.
Семьдесят три человека в Каэр-Элле. Рогден. Таэна. Дети.
Разрыв — рядом с ними. А она — за кухонным столом. Записка на холодильнике Лениным почерком: «Купила молоко. Поспи».
Варя подняла голову.
— Я вернусь.
Линии Печати на запястьях мигнули. Янтарный свет прошёл от ладоней к плечам. Один раз. Короткий.
Она уткнулась щекой в руки и уснула за столом.
За окном снег ложился на качели, на лавочку, на фонарь, который горел, потому что кто-то когда-то вкрутил лампочку. И она держалась.
Кайрен проснулся до рассвета.
Двенадцать лет пограничной службы — тело помнило. Та минута, когда темнота начинает сереть. Раньше он вставал и шёл проверять посты. Теперь — стоял на стене и ждал, пока город проснётся под ним.
Он повернул голову. Подушка рядом — смятая. Вмятина от её головы ещё держала форму. Он положил на неё ладонь. Ткань была холодной.
Оделся. Застегнул куртку. Пальцы задержались на последней пуговице — деревянная, вырезанная Боргом из яблоневого сука, потому что старая оторвалась, а новых в Каэр-Морре не делали. Борг вырезал шесть штук за вечер. Раздал всем. Кайрен получил свою молча, и Борг не стал ничего говорить, и это было правильно.
Вышел.
***
Восточный участок стены. Отсюда — дорога к воротам, горы, перевал. Белый камень парапета тёплый под руками. Всегда тёплый. Сердце дышало внизу, и его тепло поднималось по стенам, по лестницам, по камням. Зимой на парапете не бывало инея. Летом он не раскалялся. Ровное тепло — как от печи, в которой угли остыли до правильной температуры и держат её часами.
Рассвет разливался над горами. Золотой, потом рыжий.
Башни запели — одна за другой. Семь голосов. Седьмая, самая глубокая, вступила последней и легла в основание, и остальные шесть опёрлись на неё, как стропила опираются на балку.
Кайрен стоял и смотрел на дорогу.
Пустая. Утренняя пыль на ней не тронута. Ни следа, ни тени.
Она говорила — день. Один день в городе N. Мама, пирог, голубая чашка. Вернётся к вечеру. Ладонь на стекло, золотой свет, шаг — и вот она, на площади, с рюкзаком, в котором банка мёда, обёрнутая Лениным полотенцем.
Кайрен положил руки на парапет. Камень грел ладони.
Ждал.
***
Площадь внизу просыпалась медленно.
Борг вышел первым. Котелок в одной руке, черпак в другой. Поставил котелок на длинный стол. Вернулся в дом. Вынес миски — стопкой, прижав подбородком верхнюю. Разложил. Двадцать мисок. Двадцать одну — последнюю поставил с края, отдельно. Накрыл тряпицей.
Кайрен видел это сверху. Видел, как Борг задержал руку над двадцать первой миской. На секунду. Потом убрал и пошёл за хлебом.
Усач прошёл к конюшне. Доска на плече. Молоток у пояса. Створка левых ворот перекосилась вчера — петля ослабла. Усач посмотрел на петлю. Потрогал. Ушёл за инструментом. Вернулся с другой доской и двумя гвоздями в зубах. Через десять минут створка стояла ровно.
Эсса выбежала из дома с охапкой кистей. Половина выпала. Она собрала, уронила снова, подобрала, прижала к груди и побежала к южной башне. На стене башни вчерашний рисунок — синий с охрой, незаконченный: птица с расправленными крыльями, одно крыло длиннее другого. Эсса залезла на стремянку и взялась за второе крыло.
Мира вышла позже всех. В Эссином платье с закатанными рукавами. Тихоня в кулаке. Она села за стол, положила жука рядом с миской и ждала каши с видом человека, у которого утро устроено правильно: сначала каша, потом всё остальное.
Борг налил ей первой. Мира попробовала. Подняла голову.
— Корицы мало.
— Учту, — сказал Борг.
Обычное утро. Двадцать человек. Длинный стол. Миска с края, накрытая тряпицей.
Кайрен стоял на стене и смотрел.
***
К полудню пришла Тиль.
Поднялась по лестнице — лёгкая, быстрая. Караванный ритм в каждом шаге. Села на парапет, свесила ноги наружу. Посмотрела на дорогу. На Кайрена. На его руки, лежащие на камне.
— Задерживается, — сказала она.
Молчание.
— В Каэр-Тале она задерживалась на два дня. Переговоры с Велланом. Мы ждали. Пришла.
— Это другое.
— Чем?
Кайрен не знал, как объяснить то, что чувствовал затылком, тем местом между лопаток, которое двенадцать лет на границе научилось различать: за спиной кто-то есть или за спиной пусто.
Серебро в волосах — материнское. Способность слышать Ткань. Вторым слухом, тем, который различает присутствие. Два месяца он слышал Варю. Как слышишь дыхание за закрытой дверью.
Сегодня за дверью было пусто.
— Нити молчат, — сказал он.
Тиль перестала болтать ногами.
— Молчат?
— Пусто. Тихо. Как будто она не... — Он остановился. Сжал пальцы на парапете. — Она жива. Я чувствую. Но далеко. Дальше, чем бывало.
Тиль смотрела на него. Деловое выражение сошло с её лица. Под ним — другое. То, с которым она рассказывала про деда, потерявшего караван на южном перевале.
— Я скажу Сэйле, — сказала Тиль. — Пусть проверит Сердце.
— Вчера проверяла. Всё было ровно.
— Вчера — вчера.
Она встала. Отряхнула штаны. Пошла вниз. Шаги по лестнице — быстрые. Тиль не бегала. Тиль ускорялась.
***
Полдень сменился послеполуденным светом. Тени от башен повернулись. Площадь жила своей жизнью — Усач чинил ставень на третьем доме, Ильм сидел на крыльце и читал, Эсса дорисовала второе крыло и спустилась за синей краской.
Борг принёс на стену хлеб и кусок сыра. Поставил на парапет. Рядом — кружку с водой. Постоял.
— Поешь, — сказал он.
Ушёл. Не оглянулся.
Кайрен съел хлеб. Сыр был твёрдый, солоноватый — из южных предгорий, Тиль привезла на прошлой неделе. Запил водой. Кружка была тёплой от камня.
Миска с края стола внизу стояла нетронутой. Тряпица чуть сдвинулась от ветра. Борг не убирал.
***
К вечеру Сэйла поднялась на стену.
Чернильные пальцы, чернильное пятно на скуле. Она встала рядом и молчала минуту — смотрела на горы, на закат, на дорогу. Потом заговорила:
— Сердце в порядке. Ритм ровный. Башни поют. Нити не рвутся.
— Но?
— Я чувствую натяжение. Вот здесь, — она показала руками что-то маленькое, сжатое, — в том месте, где Ткань выходит за пределы нашего мира. Где проходы. Всё стянулось. Как мышца, которая свелась и не отпускает.
— Зеркало?
— Если проход был через предмет — да. Предмет мог перестать работать. Но, Кайрен, — она посмотрела на него, — я не знаю механизм. Варя проходила через что-то в своём мире. Я это видела в нитях, но не могу повторить. Ни прочитать, ни починить отсюда.
— Что можешь?
— Наблюдать. Записывать. Если натяжение изменится — узнаю первой.
Кайрен кивнул.
Сэйла постояла ещё минуту. Потом тронула его за плечо — коротко, быстро, как трогают, когда не умеют утешать, но считают нужным. И ушла.
***
Закат красил горы. Рыжий, потом тот цвет, для которого нет слова.
Башни запели вечернюю ноту. Семь голосов — тягучие, низкие. Вчера они слушали вместе. Его рука держала её руку. Перед закатом она сказала: «Завтра — выходной. Мама. Пирог. Вернусь к вечеру.» Он кивнул. Она спустилась со стены.
Сейчас его правая рука лежала на парапете. Пустая.
Он закрыл глаза. Потянулся — тем, что было глубже тела, материнским серебром в крови. Потянулся к Ткани, к тому месту, где он слышал Варю два месяца подряд.
Пусто.
Нет. На самом краю. Дрожь. Тонкая, едва различимая вибрация. Пульс на запястье, когда прижимаешь пальцы слишком слабо и не уверен — бьётся или кажется.
Бьётся.
Жива. Далеко. Дальше, чем когда-либо. Что-то закрылось между ними. Дорога, по которой она ходила четыре месяца, перестала пускать.
Кайрен открыл глаза. Выдохнул.
Внизу скрипнула створка конюшни. Рыба вышла сама. Толкнула мордой дверь и вышла. Каурая, бронзовый отлив в лунном свете. Прошла через площадь — медленно, тяжело, копыта по белому камню. Мимо стола. Мимо нетронутой миски. К воротам.
Встала. Развернулась мордой к дороге. Янтарные глаза в лунном свете.
Кайрен смотрел на неё сверху. Рыба смотрела на дорогу.
Она не двигалась. Он не двигался.
Луна висела над горами. Семь башен допевали вечернюю ноту. Последний звук лёг на площадь и остался лежать — тёплый, низкий, ничей.
Кайрен считал.
Один день.
Варя проснулась от холода.
Щека затекла — она лежала на руках, на кухонном столе. Доспех под свитером остыл. Линии Печати на запястьях не светились. За окном серое утро — тот час, когда непонятно, рассвело или ещё нет.
Она подняла голову. На столе — мокрый след от щеки. На холодильнике — Ленина записка. Из комнаты — ровное дыхание. Лена спала.
Варя встала. Спина болела — старая боль, от ПВЗ, от двенадцати часов на ногах, от пяти лет за стойкой. Она думала, что доспех её вылечил. Оказалось — приглушил.
Она включила чайник. Пока вода закипала, стояла у окна. Двор: лавочка, качели, снег на качелях. Вчерашний снег уже серый. Женщина в пуховике вела ребёнка к остановке — ребёнок упирался, женщина тянула за руку, обоим было тяжело.
Чайник щёлкнул. Варя налила кипяток в кружку. Пакетик чая. Без сахара — сахар кончился, а Лену будить не хотелось.
Она пила чай и думала о Кайрене.
Не о нитях, не о Совете, не о Ткани. О нём. О том, что он проснулся сегодня утром и повернул голову, и подушка рядом была пустой. О том, что он вышел на стену и встал на том месте, где они стояли вместе, и камень парапета был тёплым, а его рука — пустой.
Он считает. Она знала это так, как знают вещи, которые не нужно проверять. Считает дни, часы, вдохи. «Десять дней, не двенадцать. Я считал.» Это было два месяца назад, когда она задержалась в городе N на два лишних дня. Его голос — ровный, без упрёка, без обиды. Просто цифра. Просто факт: я считал.
Сейчас он стоит на стене. Смотрит на дорогу. И понимает, что сегодня — не задержка.
Варя поставила кружку. Чай остыл.
Она подняла рукав свитера. Линии Печати на запястье — тусклые, едва видимые. Вчера ночью они мигнули, когда она сказала «я вернусь». Один раз. Один короткий ответ.
Она закрыла глаза и потянулась. К нему. К тому месту, где чувствовала его два месяца — ровное, устойчивое присутствие, как чувствуешь стену, к которой прислонилась спиной.
Далеко. Очень далеко. На самом краю — что-то. Тепло. Может быть.
Варя открыла глаза.
Может быть — мало. Может быть — это то, что говоришь себе, когда боишься, что ответа нет.
Она надела куртку поверх доспеха. Обулась. Вышла.
***
Город N жил утром так, как живёт утром любой город в ноябре.
Автобус на остановке. Люди в куртках, в шапках, с лицами, обращёнными вниз. Рано. Холодно. Фонари ещё горели — те, что работали. Снег под ногами хрустел.
Варя шла к перекрёстку. Ей не нужно было на перекрёсток. Ей нужно было к Соне. Соня жила в студии — обогреватель, раскладушка за стеллажом или на диване, раковина, над которой она мыла голову по утрам. Но будить её в восемь Варя не могла. Соня ложилась в четыре — шила ночами, когда город молчал и руки слышали ткань.
Зелёный крест аптеки. Парикмахерская — закрыта, свет внутри не горел. Книжная лавка Веры — закрыта, кошка с мятыми ушами сидела на подоконнике и смотрела на Варю через стекло. Магазин «1000 мелочей» — закрыт, гирлянда на ёлке мигала.
Табачка «Pavilion» — открыта.
Три витрины, свет внутри. Варя зашла. Не за сигаретами — она не курила. Зашла, потому что было открыто, и тепло, и некуда больше.
За прилавком стояла девушка.
Худая. Маленькая. Тёмные волосы убраны в короткий хвост. Толстовка, джинсы. Руки — быстрые, точные: раскладывала пачки на витрине, не глядя, по памяти, каждая на своё место. На безымянном пальце правой руки — мозоль от ручки. На левом запястье, там, где рукав толстовки чуть задрался, — шрамы. Много. Белые, старые.
Девушка подняла голову. Посмотрела на Варю. Глаза — серые, внимательные. Взгляд, которым оценивают: покупатель или погреться.
— Зажигалку, — сказала Варя.
Девушка достала зажигалку из-под прилавка. Синяя, пластиковая. Положила на стекло.
— Тридцать пять.
Варя заплатила. Взяла зажигалку. Не уходила.
Табачка была маленькой. Пятнадцать квадратных метров. Три витрины с сигаретами и вейпами, холодильник со снюсом, терминал оплаты. Пахло чем-то сладким — ваниль или жвачка. На полке за прилавком стоял стакан с остывшим кофе и лежала тетрадка — обычная, в клетку, раскрытая посередине.
— Что-то ещё? — спросила девушка.
— Нет. Извини. Просто... — Варя помолчала. — Просто холодно.
Девушка посмотрела на неё. Долго. Тем взглядом, каким смотрят люди, которые стоят за прилавком двенадцать часов в день и учатся читать покупателей быстрее, чем те открывают рот.
— Постой, — сказала она. — Погрейся. Мне без разницы.
Варя прислонилась к стене рядом с холодильником. Стена была тёплой — батарея за ней. Девушка за прилавком вернулась к пачкам. Раскладывала молча, быстро. Синие к синим, красные к красным.
Тишина.
Не та тишина, которая давит. Другая — рабочая, привычная. Тишина двух людей, которым не нужно разговаривать, чтобы находиться рядом.
Варя смотрела, как девушка работает. Руки двигались уверенно, без лишних движений. Каждая пачка — на своё место. Ни одного взгляда на витрину — пальцы знали, куда класть. Как Сонины пальцы знали ткань. Как Варины — штрихкоды.
Пять минут. Десять. Мимо витрин прошёл мужчина с собакой. Собака ткнулась носом в дверь, мужчина потянул за поводок. Ушли.
— У тебя лицо, — сказала девушка, не поднимая головы.
— Какое?
— Потерянного ключа.
Варя моргнула.
— Что?
Девушка подняла голову. Посмотрела на неё — прямо, без улыбки, без сочувствия. С тем спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к чужим лицам за стеклом.
— У тебя лицо человека, который потерял ключи от дома. Стоишь, хлопаешь по карманам. Ключи были вот только что. А дом — там. За дверью. Слышно, что внутри кто-то ходит.
Варя стояла у тёплой стены и не дышала.
— Откуда ты... — начала она.
— Я в табачке третий год. — Девушка пожала плечами. — Лица — это всё, что тут есть.
Она вернулась к пачкам. Варя стояла и чувствовала, как внутри что-то сдвинулось. Не на место — с места. Что-то, что она держала с прошлой ночи, с примерочной, со стекла под ладонями. Что-то, что было ровным и плотным, пока эта девушка — худая, маленькая, с шрамами на запястье и мозолью от ручки — не сказала «потерянного ключа».
Потому что это было правдой.
Дом — там. За дверью. Слышно, что внутри кто-то ходит. А ключ — был вот только что.
— Спасибо, — сказала Варя.
Девушка кивнула. Без удивления. Люди говорили ей «спасибо» за зажигалки, за мелочь, за минуту тепла у батареи. Это было частью работы.
— Как тебя зовут?
— Маша.
— Варя.
Маша чуть задержала взгляд. На секунду. Может, имя за что-то зацепилось. Может, Соня упоминала. Может, показалось.
— Ага, — сказала Маша и вернулась к пачкам.
Варя оттолкнулась от стены. Зажигалка в кармане — ненужная, синяя, пластиковая. Она купила её, чтобы оправдать вход, и теперь будет носить с собой.
У двери обернулась.
— Маша.
— М?
— Ключи не потеряны. Просто замок поменяли.
Маша посмотрела на неё. Чуть наклонила голову. Уголок рта дрогнул — что-то похожее на интерес.
— Ну, — сказала Маша, — тогда найди другой вход.
Дверь закрылась. Звякнул колокольчик. Варя стояла на улице, и холод ударил в лицо, и снег падал, и фонари горели через один, и внутри неё две фразы стояли рядом, как два камня, между которыми нужно пройти.
Штрихкод тот же. Найди другой сканер.
Замок поменяли. Найди другой вход.
Две девушки. Одна — в пижаме с медведями. Другая — в табачке на пятнадцати квадратах. Обе сказали ей одно и то же. Разными словами. Из разных миров.
Варя посмотрела на часы. Девять. Соня не ляжет после четырёх — значит, встала. Или не ложилась.
Она достала телефон.
— Соня. Мне нужна помощь.
Шорох. Звук чайника. Голос Сони — хриплый, но ясный. Она не спала.
— Приходи. Чайник горячий.
Варя убрала телефон. Посмотрела на табачку — три витрины, свет внутри, силуэт Маши за прилавком. Маленькая фигура, которая раскладывала пачки по местам и читала чужие лица, потому что лица — это всё, что тут есть.
Варя пошла к студии.
В кармане куртки — зажигалка, которую она никогда не зажжёт. В другом кармане — серёжки-капли, мамины. В доспехе под свитером — тепло, чужое, далёкое. Его тепло. Может быть.
На этот раз «может быть» было достаточно. Чтобы идти.
Первую ночь Варя не спала.
Вторую — провалилась на три часа и проснулась от боли в предплечьях. Доспех лежал на стуле рядом с кроватью, но Печать горела прямо на коже — под свитером, без доспеха, янтарные линии проступали сквозь ткань, как проступает ожог.
Она задрала рукав. Линии пульсировали. Быстро, рвано, не в ритме сердца. В другом ритме — чужом, далёком, больном.
Разрыв рос.
Варя села на кровати. Три часа ночи. За стенкой Лена дышала ровно. За окном — фонарь, двор, снег. Мир, в котором нет нитей, нет узлов, нет Ткани. Мир, в котором она родилась и прожила двадцать семь лет, и который сейчас казался тонким, как бумага, натянутая поверх чего-то огромного, живого, рвущегося.
Она чувствовала разрыв предплечьями. Восточный рубеж. Рядом с Каэр-Эллой. Нити вокруг него вибрировали — Варя ощущала каждую вибрацию кожей, мышцами, костями. Фантомная боль. Рана в мире, до которого она не могла дотянуться, но который дотягивался до неё.
Она закрыла глаза и попробовала увидеть.
Раньше — с доспехом, с Печатью, развёрнутой в полную силу — она видела нити как светящиеся линии. Золотые, пульсирующие, уходящие во все стороны. Карта мира, написанная светом. Сейчас — ничего. Темнота. Закрытые веки и темнота за ними.
Но боль была. Боль была настоящей. Значит, связь не оборвалась. Значит, Ткань всё ещё тянулась к ней через расстояние, которое не измерялось километрами. Тянулась и говорила единственным языком, который проходил сквозь стены между мирами.
Болью.
Варя надела доспех. Прямо на пижаму — футболку с надписью «Не сегодня», которую Лена подарила на прошлый Новый год. Доспех подстроился. Линии Печати на предплечьях вспыхнули ярче, слились с теми, что горели на коже, и боль изменилась. Стала чётче. Направленнее. Перестала быть шумом и стала сигналом.
Восток. Каэр-Элла. Разрыв — в трёх днях пути от города, на тракте, по которому она ехала с Кайреном четыре месяца назад. Рядом с деревней Марфы. Там, где старуха с палкой послала её к сестре Айнаре.
Нити вокруг разрыва рвались. Медленно, одна за другой. Каждый разрыв нити отзывался в Вариных предплечьях коротким жжением — как прикосновение горячей иглы.
Она считала. Привычка из ПВЗ. Раз. Два. Три. Четыре иглы за минуту. Четыре нити за минуту. Сколько нитей вокруг разрыва? Она не знала. Сто? Двести? Сколько минут, пока он прорвётся?
Варя сжала кулаки. Ногти впились в ладони.
Она стояла на кухне съёмной квартиры, в доспехе поверх пижамы с надписью «Не сегодня», и чувствовала, как в другом мире рвётся ткань реальности. И не могла ничего сделать. Ни-че-го. Стоять. Считать иглы. Ждать.
Она ненавидела ждать. Пять лет за стойкой ПВЗ — ожидание, что кто-нибудь заберёт свой заказ. Четыре года до этого — ожидание, что пед станет интересным. Двадцать семь лет — ожидание чего-то, у чего не было названия, пока не пришла коробка без маркировки.
Варя достала телефон. Три часа ночи. Мамин номер. Палец завис над экраном.
Три часа ночи. Мама спит. Мама встаёт в шесть, потому что в поликлинике начинается приём в восемь. Мама ляжет в десять, потому что телевизор кончается в десять. Мамин ритм — чёткий, выверенный, тридцатилетний. Звонить в три ночи — сломать этот ритм.
Варя нажала вызов.
Два гудка.
— Варенька?
Голос — ясный. Мама не спала.
— Мам. Я...
— Я поставлю чайник.
Шорох. Шлёпанье тапочек по линолеуму. Щелчок чайника. Звуки, которые Варя слышала тысячу раз и которые сейчас, в три часа ночи, в доспехе поверх пижамы, были единственным, за что можно держаться.
— Приезжай, — сказала мама.
— Мам, три ночи.
— Я слышу. Приезжай.
***
Такси. Ноябрьская ночь за окном. Водитель посмотрел на неё в зеркало — на доспех под курткой, на янтарные линии на запястьях — и ничего не сказал. Город N в три ночи: пустые проспекты, светофоры, переключающиеся для никого. Мост через Волгу — чёрная вода внизу, огни буксира, красные точки бакенов. Мост дрожал под колёсами мелкой вибрацией, и Варя почувствовала, как эта вибрация совпала на секунду с пульсацией Печати — случайно, на один удар — и тут же разошлась.
Мамин дом. Подъезд. Свет на третьем этаже — кухонное окно.
Мама открыла до звонка.
Халат. Тапочки. Волосы заплетены в косу на ночь — растрёпанная, съехавшая набок. Лицо без косметики, без защиты, без той брони, которую мама надевала утром вместе с серёжками и снимала вечером вместе с ними.
Рентгеновский взгляд. Три секунды. С головы до ног.
Мама увидела доспех. Увидела линии Печати. Увидела Варины глаза — красные, с кругами, с чем-то на дне, чего не было неделю назад.
— Ешь пирог, — сказала мама.
***
Кухня. Табуретка с короткой ножкой. Голубая чашка с каёмкой. Пирог — вчерашний, с капустой, разогретый. Чай — не «Гринфилд», настоящий, заваренный в фарфоровом чайнике с отбитым носиком, который был старше Вари.
Мама сидела напротив. Не спрашивала.
Варя ела пирог. Руки дрожали. Вилка звякала о тарелку — мелко, часто. Мама смотрела на вилку. На руки. На линии Печати, которые светились сквозь рукав свитера.
— Болит? — спросила мама.
Варя подняла голову.
— Что?
— Руки. Болят?
Варя посмотрела на свои предплечья. Янтарные линии пульсировали — быстро, рвано. Четыре иглы в минуту. Она уже не считала. Привыкла. Как привыкают к шуму за стеной.
— Да, — сказала она.
Мама встала. Ушла в комнату. Вернулась с флисовым пледом — старым, выцветшим, в клетку. Варя помнила этот плед. Ей было семь, и она болела ветрянкой, и мама заворачивала её в него, и плед пах лавандой, потому что мама клала в шкаф саше с лавандой, и этот запах означал: всё будет хорошо.
Мама накинула плед ей на плечи. Поверх доспеха, поверх куртки. Подоткнула.
Варя уткнулась лицом в плед. Лаванда. Двадцать лет, а пахнет тем же. Мама стояла рядом, и её рука лежала на Вариной голове — тяжёлая, тёплая, с тем давлением, которое не давит, а держит.
Варя плакала.
Не от боли. От того, что дом — здесь, мамина кухня, табуретка, пирог. И дом — там, Каэр-Морр, площадь, длинный стол. И между ними — стекло, которое перестало пускать. И она разрывалась между двумя домами, и каждый тянул, и ни один не отпускал, и это было невыносимо, и пирог был вкусным, и плед пах лавандой, и мама гладила её по голове, и в предплечьях горели иглы чужого мира.
— Мам, — сказала Варя сквозь плед. — Я застряла.
— Знаю, — сказала мама.
Варя подняла лицо.
— Откуда?
Мама села обратно. Взяла свою чашку — тоже голубую, тоже с каёмкой, из того же сервиза, который они с папой купили на свадьбу тридцать лет назад. Отпила.
— Ты четыре месяца приходишь раз в неделю. В странной одежде. С мёдом, которого нет в магазинах. Без серёжек, которые носила каждый день. Похудела на три кило. Загорела зимой. — Мама поставила чашку. — Я бухгалтер, Варенька. Я считаю.
Варя смотрела на неё.
— И ты не спрашивала.
— А ты бы ответила?
Тишина. Чайник остывал. Плед на плечах. Иглы в предплечьях — реже. Три в минуту.
— Мам, — сказала Варя. — Я в другом мире. По ту сторону зеркала в ПВЗ. Я там чиню... — она остановилась, подбирая слово. — Чиню то, из чего всё сделано.Мама поставила чашку. Медленно. Точно. Как ставят, когда руки начинают дрожать.— И зеркало сломалось, — сказала мама.— Да.— И ты не можешь вернуться.— Да.Пауза. Длинная. Чайник остывал. Плед на плечах. Мама сидела напротив, обеими руками вокруг чашки, пальцы побелели.— Четыре месяца, — сказала мама.Голос изменился. Варя услышала это и похолодела.— Четыре месяца ты приходила раз в неделю. В странной одежде. Похудевшая. Загорелая зимой. Без серёжек. С мёдом, которого нет ни в одном магазине.— Мам...— Я молчала! — Мамин голос треснул. Как трескается лёд на Волге — сначала тихо, потом разом. — Четыре месяца молчала, потому что ты взрослая, потому что не лезь, потому что она сама разберётся! А ты — в другом мире! В другом мире, Варя!Чашка поехала по столу. Мама встала. Стул отъехал, ударился о холодильник. Мамины руки тряслись — те самые руки, которые десять минут назад подтыкали плед.— Ты хоть понимаешь — мама стояла посреди кухни, в халате, босая, с расплетающейся косой, — ты хоть понимаешь, что я чувствовала? Когда ты уходила? Каждую неделю? Я смотрела тебе в спину и думала — вернётся? А если нет? Кому звонить? В полицию? «Здравствуйте, моя дочь ушла в зеркало»?— Мам, я не могла...— Могла! — Мама ударила ладонью по столу. Чашка подпрыгнула. Чай плеснул на скатерть — коричневое пятно на белом. — Могла сказать! Одно слово! «Мама, я ухожу далеко, но я вернусь!» Одно! Слово!Варя сидела на табуретке с короткой ножкой и смотрела на маму снизу вверх. Как в детстве. Как всегда.— Я боялась, — сказала Варя.— Чего?!— Что ты не поверишь. Или поверишь и не отпустишь.Мама замерла. Стояла с поднятой рукой, с мокрыми глазами, с лицом, на котором было всё — злость, страх, обида, любовь, всё одновременно, и ничего по отдельности.Потом рука опустилась.— Я молилась, — сказала мама. Тихо. Голос сел. — Каждый вечер. Я не хожу в церковь, ты знаешь. Тридцать лет не ходила. А тут — молилась. Чтобы твоя жизнь изменилась. Чтобы ты перестала гнить в этом ПВЗ. Чтобы случилось что-то. — Она села. Тяжело. — Но я не думала, что это будет так.Слёзы пошли. Не красиво, не в кино — некрасиво, с красным носом, с дрожащим подбородком, с тем звуком, который издаёт человек, когда четыре месяца держал и перестал.Варя встала. Табуретка качнулась. Подошла к маме. Обняла — сверху, неловко, плед сполз с плеч, доспех упёрся маме в щёку.— Мам. Мамочка.Мама вцепилась в неё. Обеими руками. Пальцы впились в доспех — в тёмный gunmetal с нефтяным отливом, в вещь из другого мира, которую мама никогда не видела и которую сейчас сжимала так, что побелели костяшки.— Ты мне всё расскажешь, — сказала мама в Варино плечо. — Всё. С начала. Сейчас. Не завтра. Сейчас.— Да, мам.— И про этого... — мама отстранилась. Вытерла лицо рукавом халата. Некрасиво, быстро. — Про того, кто ждёт. Тоже.Варя сглотнула.— Его зовут Кайрен.Мама посмотрела на неё. Мокрые глаза, красный нос, рентгеновский взгляд — даже сквозь слёзы. Особенно сквозь слёзы.— Он хороший?— Он считает дни, когда меня нет.Мама кивнула. Один раз. Медленно. Достала из кармана халата платок — тряпочный, белый, глаженый, из тех, что никто больше не носит, кроме мам.— Папа тоже считал, — сказала она, высморкавшись. — Когда я ездила к бабушке. Звонил на станцию и спрашивал, прибыл ли состав. Каждый раз. Четырнадцать лет. Идиот.Она сказала «идиот» так, как говорят «любимый». С тем же звуком. С той же щелью в голосе.— Мам.— Ешь пирог. И рассказывай. Я никуда не ухожу.Варя села обратно. Табуретка качнулась. Пирог остыл. Чай — тоже. Пятно на скатерти расплывалось.Она начала рассказывать.
Соня открыла дверь в футболке и трусах.
Не смутилась. Посмотрела на Варю — на лицо, на красные глаза, на куртку, застёгнутую криво, — и отступила в сторону.
— Заходи. Не разувайся, пол холодный.
Студия утром выглядела иначе, чем днём. Стеллажи с тканями отбрасывали длинные тени на стену. Обогреватель щёлкнул и замолчал — перерыв между циклами. Раскладушка за стеллажом не убрана: скомканное одеяло, подушка с вмятиной, рядом на полу — кружка, телефон, зарядка.
Соня жила здесь. По-настоящему — не временно, не пока ищет квартиру. Здесь. Верёвка над батареей, на которой сохли колготки. Зеркало на стене — маленькое, круглое, с трещиной в углу. На подоконнике — кружка с карандашами, пачка печенья, фотография: две девушки, лето, набережная. Соня и Маша. Маша смеётся, Соня щурится на солнце.
Соня налила чай. Из чайника, который стоял на табуретке рядом с раскладушкой. Чай был горячий — значит, она уже пила. Значит, не спала. Значит, шила ночью, как всегда, потому что ночью город молчит и руки слышат ткань.
— Варь, у меня тут такой беспорядок.
Варя взяла кружку. Тёплая. На боку — надпись «Лучшей маме на свете». Та самая, из которой пил Борг.
— Соня, ладно тебе, — сказала Варя и вспомнила свой быт в Тариэле.
— Подожди.
Соня ушла за стеллаж. Вернулась в джинсах и свитере. Босая. Пальцы ног красные от холода — пол действительно был ледяным, Варя чувствовала это сквозь ботинки.
Соня села на табуретку напротив. Подтянула ноги, обхватила колени руками. Напёрсток на указательном пальце — она не сняла. Спала в нём, наверное. Или надела, когда услышала звонок, машинально, как надевают очки.
— Рассказывай, — сказала Соня.
Варя рассказала.
Зеркало. Стекло. Холод. Печать, которая горит на коже без доспеха. Разрыв на восточном рубеже, который она чувствует предплечьями. Кайрен на стене, которого она чувствует чем-то глубже предплечий.
Соня слушала. Не перебивала. Пила чай. Её руки обхватывали кружку — длинные пальцы, мозоль от ножниц на большом, напёрсток на указательном. Руки, которые знали ткань. Руки, которые выткали серебристый узор Сердца ночью, не помня как.
— В общем Настя сказала — я штрихкод, зеркало — сканер, — закончила Варя. — Маша сказала — замок поменяли, ищи другой вход. Я не знаю, какой.
Соня поставила кружку. Встала. Прошла к стеллажу. Варя смотрела на её спину — узкие плечи, выступающие позвонки над воротом свитера, лопатки, которые двигались под тканью при каждом движении рук.
Соня достала шёлк.
Серебристый. Тот самый. Отрез, от которого она отдала кусок Боргу. Оставшееся лежало на верхней полке, свёрнутое, в стороне от остальных тканей. Отдельно. Как вещь, которую не продают.
Соня положила шёлк на стол. Развернула. Серебристый узор заиграл в утреннем свете — тонкие линии, переплетения, тот самый рисунок, который совпадал с резьбой на стенах зала Сердца в Каэр-Морре.
Она положила на него обе ладони. Плашмя. Пальцы растопырены. Закрыла глаза.
Варя молчала.
Минута. Две. Обогреватель щёлкнул, включился. Тепло пошло от него волной — Варя почувствовала щекой. За окном по проспекту проехал трамвай. Звук — далёкий, железный, привычный.
Соня дышала медленно. Глубоко. Её пальцы чуть двигались на шёлке — не гладили, не щупали. Слушали. Как слушают стену, прижав ухо, когда за стеной что-то происходит.
— Тёплый, — сказала Соня. Глаза закрыты. — Он всегда тёплый, даже когда в студии холодно. Я думала — так бывает с хорошим шёлком. Но это не шёлк.
— Что?
— Не знаю. Вот здесь, — она сдвинула ладонь к центру отреза, — горячее. И здесь, — сдвинула к краю, — холоднее. Как у живого. Как будто кровь идёт от центра.
Варя подошла. Положила руку рядом с Сониной. Шёлк под пальцами — прохладный, гладкий. Обычный. Она не чувствовала тепла.
— Я ничего не чувствую, — сказала Варя.
Соня открыла глаза.
— Ты чувствуешь другое. Ты чувствуешь нити. Я чувствую ткань. Это разные вещи.
Она сказала это просто, без пафоса, как говорят «у тебя карие глаза, у меня серые». Факт. Два разных способа трогать мир.
Соня убрала руки с шёлка. Посмотрела на свои ладони — перевернула, осмотрела, как осматривают инструмент после работы.
— Варь, — сказала она. — Я попробую кое-что. Ночью. Одна. Не спрашивай что — я не знаю пока. Руки знают. Я — нет.
— Соня...
— Ты мне доверяешь?
Варя посмотрела на неё. Узкие плечи. Тени под глазами — тёмные, глубокие, следы ночей, когда она шила вместо сна. Напёрсток на пальце. Босые ноги на ледяном полу.
— Да.
— Тогда иди. Приходи завтра утром. Я сделаю то, что руки скажут.
Варя допила чай. Встала. У двери обернулась.
— Соня.
— М.
— Ты знаешь, что Маша в табачке работает? Напротив Вериной лавки. Я сегодня утром к ней заходила.
Сонино лицо изменилось. Мягко, быстро — что-то дрогнуло в углах глаз, в линии рта.
— Знаю. Я ей кардиган шила. Для выступления. — Пауза. — Как она?
— Нормально. Раскладывает пачки. Читает лица, но мы не особо-то знакомы.
— Это она умеет, — сказала Соня. И в её голосе было то, что бывает, когда говорят о человеке, которого любят давно и знают хорошо, и всё равно каждый раз удивляются.
Варя вышла. Лестница скрипнула на второй ступеньке. Всегда на второй. Это было единственное, что в мире не изменилось.
***
Варя шла домой и думала о Сониных руках.
О том, как они легли на шёлк — плашмя, открытые, доверчивые. Как пальцы двигались, слушая ткань. Как Соня сказала «руки знают, я — нет» — и это не было позой, не было красивой фразой. Это было правдой. Её тело знало раньше головы. Её пальцы помнили то, чего она не учила.
Глафира. Прядильный цех. «Нитка сама говорит, куда ей надо».
Соня. Швейная студия. Руки, которые ткут узоры Сердца во сне.
Сто лет разницы. Один дар. Один способ слышать мир — кожей, пальцами, тем местом, где тело соприкасается с тканью.
Варя остановилась на перекрёстке. Красный. Подождала.
Зелёный.
Пошла.
В кармане куртки — синяя зажигалка из Машиной табачки. В другом — мамины серёжки-капли. На предплечьях — тихий пульс Печати. Две иглы в минуту. Разрыв держался. Кто-то держал.
Кайрен. На стене. Ночью. Один.
Варя сжала серёжки в кулаке. Металл был холодным. Потом стал тёплым.
Она дошла до дома. Поднялась на пятый этаж. Открыла дверь. Лена сидела на кухне в медицинском костюме — собиралась на смену.
— О, — сказала Лена. — Живая. Кофе будешь?
— Буду.
Лена налила кофе. Растворимый, крепкий, в кружке с отколотой ручкой. Варя села за стол. Молоко в холодильнике. Записка: «Купила. Не благодари. Поспи».
— Лен, — сказала Варя.
— М.
— Спасибо.
— За что?
— За молоко. За записки. За четыре месяца.
Лена посмотрела на неё поверх кружки. Медсестра. Двенадцать часов на ногах. Чужая кровь на перчатках. Чужая боль в ушах. И после всего этого — записка на холодильнике: «Поспи».
— Варь, — сказала Лена. — Ты в порядке?
— Нет.
— Помочь?
— Нет. Просто... спасибо.
Лена кивнула. Допила кофе. Встала. Надела куртку. У двери обернулась.
— Молоко кончается. Купи.
— Куплю.
Дверь закрылась. Шаги по лестнице — быстрые, лёгкие. Лена бегала по лестницам. Пятый этаж, лифт не работает, она бегала.
Варя сидела за столом. Кофе остывал. За окном — серое утро. Снег. Фонарь. Двор.
Она достала телефон. Открыла контакты. Посмотрела на имя: «Вера книжная».
Завтра — Соня покажет то, что сделали руки. Сегодня — Вера. Книги. Архивы. Глафира с серебряной прядью.
Варя набрала номер.
— Вера. Мне нужно кое-что найти. Про Глафиру. Помнишь — ткачиха, Петроград, серебряная прядь?
Пауза. Голос Веры — ясный, быстрый, книжный.
— Помню. Я ещё в колледже читала «Пометки на полях». А что?
— Найди всё, что можешь. Фотографии. Записи. Всё.
— Варя, что случилось?
— Зеркало сломалось. Я застряла. И мне нужна ткачиха, которая жила сто лет назад.
Пауза. Длиннее.
— Приходи в лавку к трём, — сказала Вера. — Я найду.
Варя убрала телефон. Кофе совсем остыл. Она выпила его холодным — горький, густой, с привкусом металла от кружки с отколотой ручкой.
За окном снег перестал. Свет стал ярче. Ноябрь давал передышку.
В предплечьях — две иглы в минуту. Ровно. Держит.
Варя закрыла глаза и потянулась. К нему. К дрожи на краю ощущения.
На третий день Кайрен накрыла бессоница. Тело, которое двенадцать лет просыпалось до рассвета, теперь отказывалось засыпать вовсе. Он лежал на кровати, смотрел в потолок, слушал башни и считал. Три дня. Семьдесят два часа. Нить между ними — тонкая, на грани слуха — держала. Он проверял каждый час: закрывал глаза, тянулся. Дрожь. Тепло. Жива.
Но дрожь слабела.
На третье утро он встал до рассвета, оделся и пошёл не на стену. В архив.
***
Архив Каэр-Морра занимал подвал под южной башней. Три комнаты, каменные стены, полки до потолка. Пыль, сухой воздух, запах старой кожи и чернил, которым было больше лет, чем всем живущим в городе.
Сэйла была здесь с первого дня.
Кайрен нашёл её за дальним столом. Вокруг — стопки свитков, раскрытые книги, листы с её записями. Чернильные пальцы, чернильное пятно на лбу — провела рукой, забыла. Три свечи горели вокруг неё, и воск натёк на стол, на бумагу, на переплёт ближайшей книги.
Она не подняла головы, когда он вошёл.
— Садись, — сказала она. — Я нашла кое-что.
Кайрен сел. Табуретка была жёсткой, низкой — для человека, который сидит часами и забывает о теле. Сэйлина табуретка.
— Записи Хранителей за последние сорок лет, — сказала Сэйла. Перевернула страницу. — Протоколы вывоза артефактов из Каэр-Морра. Перед запечатыванием. Три списка. Один — официальный, за подписью тогдашнего Верховного. Второй — дополнительный, подписан казначеем. Третий...
Она подняла голову. Глаза красные от свечного света и трёх ночей без сна.
— Третьего нет.
— Как — нет?
— Ссылка на третий список есть в протоколе. «Опись дополнительная, составлена клерком М., передана в хранение». Самого списка — нет. Нигде. Я проверила все три комнаты. Каждую полку. Каждый ящик.
— Клерк М., — повторил Кайрен.
— Клерк М. Без имени. Без должности. Просто буква.
Кайрен смотрел на запись. Желтоватая бумага, выцветшие чернила. «Клерк М.» Буква, за которой стоял человек. Человек, который сорок лет назад оформлял бумаги в городе, который вот-вот запечатают.
— Что было в третьем списке?
— Не знаю. Но в первых двух — всё учтено. Каждый артефакт, каждый свиток, каждая вещь. Кроме одного.
Сэйла вытащила из-под стопки лист — свой, с записями. Развернула.
— Доспех Вестницы Таэль. Последний перед Варей. Упомянут в протоколе запечатывания: «Доспех — на хранение, передать в фонд Совета». В фонде Совета — нет. В описях первой и второй — нет. Нигде — нет. Как будто его не существовало.
Кайрен выпрямился на табуретке. Позвоночник — прямой, плечи назад. Поза солдата, который услышал приказ.
— Доспех, в котором пришла Варя.
— Да.
— Который попал к ней через коробку. В её мире. В пункте выдачи.
— Да.
— Кто-то вынес его из Каэр-Морра. До запечатывания. И не внёс в опись.
— Клерк М., — сказала Сэйла. — Который составлял третий список. Которого нет.
***
Кайрен шёл через площадь к залу Совета. Утро — раннее, холодное. Борг ещё не вынес котелок. Усач спал. Эсса спала. Мира спала, с Тихоней под подушкой.
Рыба стояла у ворот. Третий день. Не уходила. Усач приносил ей сено — она ела, пила, но не двигалась. Стояла мордой к дороге. Янтарные глаза. Ждала.
Кайрен прошёл мимо неё. Остановился. Положил руку ей на шею. Каурая шерсть — тёплая, жёсткая. Рыба повернула к нему голову. Посмотрела. Фыркнула — коротко, хрипло. Не одобрение. Требование.
— Знаю, — сказал он. — Ищу.
Пошёл дальше.
***
Зал Совета. Четыре стула из семи. Вейгар — в центре, на месте Доррана. Сидел уже, хотя рассвет только начинался. Шрам через пол-лица белел в сером свете. Перед ним — карта Сэйлы, карта Лиары, три донесения с восточного рубежа.
Ольм — справа. Обветренное лицо, руки на коленях. Приехал вчера из своей провинции. Три деревни без воды. Два новых разрыва.
Морг — слева. Сидел с прямой спиной. Руки на столе. Дрожали. Всегда дрожали.
— Доброе утро, — сказал Вейгар. — Садись.
Кайрен не сел.
— Мне нужен доступ к архивам Совета в Каэр-Тале, — сказал он. — Протоколы запечатывания Каэр-Морра. Полные. Все три описи.
Вейгар поднял бровь. Одну — вторая пряталась за шрамом.
— Зачем?
— Доспех Вестницы пропал из описей сорок лет назад. Кто-то вынес его. Клерк, обозначенный буквой М. Третья опись исчезла. Если доспех попал в мир Вари не случайно — значит, кто-то знал о проходах. И этот кто-то оставил след в документах.
Морг шевельнулся. Едва — сдвинул правую руку на столе. На сантиметр. Кайрен заметил.
Вейгар посмотрел на Ольма. Ольм кивнул.
— Доступ будет, — сказал Вейгар. — Отправлю запрос в Каэр-Тал сегодня.
— Не запрос. Я поеду сам.
— Кайрен...
— Вестница не вернулась. — Кайрен стоял перед тремя Хранителями, и его голос был ровным, как был ровным все двенадцать лет на границе, когда отдавал приказы людям, которые могли не вернуться. — Три дня. Связь через нити слабеет. Что-то закрылось между мирами. Если ответ в архивах Каэр-Тала — я найду его там.
— А если не в архивах? — спросил Морг.
Кайрен повернулся к нему. Медленно. Морг сидел на своём стуле, руки на столе, пальцы подрагивали мелкой дрожью. Лицо — то лицо, которое забываешь через минуту. Одежда — серая, одна и та же. Глаза — неподвижные, маленькие.
— Тогда я буду искать в другом месте, — сказал Кайрен. — Но начну с архивов. Потому что клерк М. существовал. Клерк М. имел доступ к артефактам Вестницы. И клерк М. сделал что-то, чего не внёс ни в одну опись.
Морг не отвёл взгляда. Его правая рука дрожала сильнее — указательный палец бил по столу мелкой дробью, и он прижал его левой рукой. Жест, который Кайрен видел у допрашиваемых на границе. Жест человека, который контролирует тело и теряет контроль.
— Клерк М. мог быть кем угодно, — сказал Морг. — Сорок лет назад. Люди умирают, Кайрен. Бумаги теряются.
— Бумаги теряются, — повторил Кайрен. — Доспехи — нет. Доспех Вестницы — вещь, которую невозможно потерять. Можно только спрятать. Или вынести.
Морг замолчал. Его рука дрожала под левой ладонью. Кайрен видел белые костяшки — и левой, и правой. Два кулака, сжатых так, что кровь ушла из пальцев.
— Вейгар, — сказал Кайрен. — Разрешение на доступ к архивам. Сегодня.
— Будет, — сказал Вейгар. — Но ты нужен здесь. Восточный рубеж. Два новых разрыва. Таррин не справится один.
— Таррин справился вчера. Справится завтра. Ильм — рядом. Эсса — рядом. Они готовы.
— Они дети, — сказал Ольм.
— Они Ткачи. — Кайрен посмотрел на Ольма. — Первые за триста лет. Они готовы. Я — нет. Не для стены. Для другого.
Вейгар молчал. Долго. Шрам на его лице менял форму в утреннем свете — из белого стал розовым.
— Три дня, — сказал Вейгар. — В Каэр-Тал и обратно. Если не найдёшь...
— Найду.
— Если не найдёшь — вернёшься и будешь здесь. Рубеж важнее архивов.
Кайрен кивнул. Повернулся. Пошёл к двери.
— Кайрен, — позвал Морг.
Кайрен остановился. Не обернулся.
— Бывают вещи, которые лучше не находить, — сказал Морг.
Кайрен обернулся. Посмотрел на него — на дрожащие руки, на серое лицо, на глаза, в которых страх сидел так глубоко, что стал частью радужки.
— Бывают, — сказал Кайрен. — Но не эта.
Вышел.
***
В конюшне он седлал лошадь — не Рыбу, серого мерина по кличке Камень. Рыба стояла у ворот и смотрела на него. Не одобряла. Не возражала. Ждала свою.
Тиль нашла его у стойла. Прислонилась к дверному косяку. Скрестила руки.
— Едешь в Каэр-Тал.
— Да.
— Три дня пути. Шесть — туда и обратно.
— Вейгар дал три.
Тиль хмыкнула. Короткий звук — между насмешкой и уважением.
— Борг сказал мне кое-что, — сказала она.
Кайрен затянул подпругу. Камень переступил. Тяжёлый, надёжный, без Рыбиного характера.
— Борг был в её мире. В городе N. Он ходил на рынок. С подругой Вари — швеёй. Она его водила. — Тиль помолчала. — Специи, ткани, еда. Всё дешевле, чем у нас. В разы. Шёлк из Ихора Тиль везёт через Хребет три недели. Там — в лавке, на прилавке, за медяки.
Кайрен выпрямился. Посмотрел на неё.
— Тиль.
— Я не про торговлю. Я про проход. — Тиль отделилась от косяка. — Если проход откроется — это не просто дорога домой для Вари. Это торговый маршрут. Специи, ткани, вещи, которых у нас нет. Я посчитала. Один караван через проход равен десяти через Хребет. По марже — двадцати.
— Ты считаешь маржу, пока Варя застряла.
— Я считаю маржу, потому что маржа — причина, по которой Совет даст тебе не три дня, а десять. Если правильно объяснить. — Тиль посмотрела на него. — Кайрен. Проход между мирами — это не личное дело Вестницы. Это будущее Каэр-Морра. Шестьдесят человек через год — я говорила. С проходом — сто. Двести. Город.
Кайрен стоял у стойла. Рука на подпруге. Серый мерин дышал ровно.
Тиль была права. Он это знал. Она всегда была права, когда считала. Караванщица. Дочь контрабандистки. Внучка человека, который умел превращать тропу в дорогу, а дорогу — в деньги.
— Я еду за Варей, — сказал он.
— Я знаю. — Тиль улыбнулась. Короткой улыбкой, которая означала: я тебя вижу, ты идиот, но правильный идиот. — Но когда будешь говорить с архивариусами — помни, что проход стоит дороже, чем любовь. Для Совета. Для них.
Она ушла. Шаги — лёгкие, быстрые. Караванный ритм.
Кайрен вывел Камня из конюшни. На площади — Борг. Уже с котелком. Поставил на стол. Посмотрел на Кайрена в седле.
— В Каэр-Тал?
— Да.
Борг кивнул. Ушёл в дом. Вернулся с мешком — хлеб, сыр, сушёное мясо, фляга с водой.
— Не знаю, сколько дней, — сказал Кайрен.
— На пять, — сказал Борг. — Если больше — ешь траву.
Он привязал мешок к седлу. Рука задержалась на ремне.
— Кайрен.
— Да.
— Шёлк. Тот, серебристый. Который Соня дала мне для Линн. — Борг стоял рядом с лошадью, большой, молчаливый, и его лицо было таким, каким Кайрен видел его один раз — когда Борг рассказывал про горную мяту. — Он пах мятой. Для меня. Соня не чувствовала.
— И?
— Если ткань из того мира чувствует наш — может, ткань из нашего мира чувствует тот. Может, Варя пробует пройти не с той стороны. Может, ей нужна наша ткань. Наши нити. Отсюда.
Кайрен смотрел на него.
— Я повар, — сказал Борг. — Не Ткач. Но я знаю, как работает тесто. Оно поднимается, когда закваска с двух сторон. Не с одной.
Кайрен сжал поводья.
— Скажи Сэйле, — произнёс он. — Про закваску. Про две стороны. Пусть подумает.
— Скажу.
Кайрен тронул Камня. Ворота Каэр-Морра — открытые, белый камень. Рыба стояла рядом с воротами. Посмотрела на него. На мерина. Фыркнула — презрительно, по-хозяйски. Не одобрила замену.
— Вернусь, — сказал он ей.
Рыба отвернулась. К дороге. Ждала свою.
Кайрен выехал из ворот. Дорога — пустая, утренняя пыль. Горы впереди. Перевал. Каэр-Тал — три дня пути.
В седле он закрыл глаза. На секунду. Потянулся.
Дрожь. Далёкая. Тёплая. Слабее, чем вчера. Слабее, чем позавчера.
Держит.
Он открыл глаза. Пустил Камня рысью.
***
В Каэр-Морре, на площади, Борг ставил двадцать первую миску на край стола. Накрывал тряпицей. Мира вышла к завтраку, посмотрела на миску.
— Это для Вари?
— Да.
— Она не ест кашу холодной.
— Знаю.
— Тогда зачем ставишь?
Борг посмотрел на девочку. Шестилетнюю, с тёмными глазами отца, с Тихоней в кулаке, с вопросом, на который у него не было ответа, годного для шестилетних.
— Потому что утром должна стоять тарелка, — сказал он. — Чтобы знала, что её ждут.
Мира подумала. Серьёзно, долго — так думают дети, когда решают, поверить или нет.
— Ладно, — сказала она. — Тогда корицы побольше. Она любит с корицей.
— Откуда ты знаешь?
— Таррин сказал.
Борг насыпал корицы. Мира села за стол. Положила Тихоню рядом с миской. Начала есть.
В южной башне Таррин собирал рюкзак. Золотая рука мерцала ровно — утренний ритм. Эсса стояла в дверях. Синяя лента в руке.
— Опять? — спросил Таррин.
— Опять. — Эсса протянула ленту. — Для удачи.
— Ты знаешь, что я не верю в удачу.
— Знаю. Поэтому — для меня. Чтобы я знала, что ты взял.
Таррин посмотрел на ленту. На Эссу. На её руки — вечно перепачканные краской, с синим под ногтями, с охрой на костяшках.
Взял ленту. Завязал на запястье. Поверх золотой руки. Синее на золотом.
— Еду с Ильмом, — сказал он. — Разрыв на восточном тракте. Рядом с деревней Марфы.
— Большой?
— Сэйла говорит — средний. Но растёт.
— Справишься?
Таррин затянул рюкзак. Закинул на плечо.
— В прошлый раз — справился.
— В прошлый раз ты вернулся белый и руки тряслись.
— В этот раз буду розовый. — Он улыбнулся. Криво, быстро, по-мальчишески. — Ильм видит карту. Я прокладываю маршрут. Мы — команда. Справимся.
Эсса не улыбнулась. Стояла в дверях, шестнадцатилетняя, с краской на руках и чем-то в глазах, что было старше шестнадцати.
— Таррин.
— М.
— Вернись.
Простое слово. Два слога. Таррин слышал его от Вари — в другой форме, в другое время. «Я всегда возвращаюсь. Спроси Рыбу.»
— Вернусь, — сказал он. — Спроси Рыбу.
Эсса фыркнула. Похоже на Рыбу. Это было семейное — все в Каэр-Морре начинали фыркать. Борг, Усач, теперь Эсса. Рыба заражала.
Таррин вышел на площадь. Ильм ждал у коновязи. Худой, четырнадцатилетний, серебро в волосах — без шапки, на солнце. Два месяца назад он красил серебро хной. Сейчас — нет.
Они сели на лошадей. Выехали из ворот. Рыба посмотрела на них. Посмотрела на дорогу. Отвернулась.
Не они. Ждала другую.
***
В каморке за залом Совета, в комнате, которую Морг занимал двадцать лет, было темно. Ставни закрыты. Свеча не горела. Морг сидел на кровати — узкой, жёсткой, с серым одеялом — и смотрел на свои руки.
Они дрожали. Всегда дрожали. Двадцать лет — с того дня, когда он шагнул в свет и оказался в месте без нитей, без Ткани, без воздуха, которым можно дышать. Не физически — воздух был. Но в нём не было ничего живого. Гладкий, мёртвый, пустой мир. Стеллажи с коробками. Гул машин. Свет — мертвенный, белый, от ламп, которые не горели, а просто были.
Он поставил коробку на ленту. Лента поехала. Он убежал.
Двадцать лет.
Кайрен сказал «клерк М.». Сэйла нашла протокол. Третьей описи нет — потому что Морг сжёг её в печи, в эту самую каморку, двадцать лет назад, ночью, с дрожащими руками, страница за страницей. Пепел вымел. Печь вычистил.
Двадцать лет он жил с этим. Голосовал против Вари — потому что каждый раз, когда смотрел на доспех, видел коробку. Свою коробку. Ту, которую поставил на ленту в чужом мире и которая каким-то образом — логистика? судьба? случайность? — доехала до пункта выдачи заказов и легла на стойку перед девушкой с кругами под глазами.
Он не знал, как это произошло. Не понимал. Не хотел понимать. Хотел одного: чтобы не узнали.
Кайрен сказал: «Клерк М. существовал.»
Морг поднял руки. Посмотрел на них в темноте. Дрожь. Мелкая, постоянная. Двадцать лет.
Если Кайрен найдёт в Каэр-Тале копию третьей описи — а копии были, Морг помнил, копии всегда были, он сжёг свою, но архив Совета в Каэр-Тале хранил дубликаты, — если найдёт...
В описи — имя. Полное. Морг. Должность — клерк третьего разряда. Приписка: «Ответственный за вывоз артефактов из хранилища 7. Доспех Вестницы Таэль — передан в фонд Совета.»
Передан. Он написал «передан». Потому что собирался передать. А потом — не передал. Потому что коробка стояла в углу, и он забыл, или спрятал, или решил подождать, и подождал, и подождал ещё, и прошло сорок лет.
Морг лёг на кровать. Серое одеяло. Жёсткая подушка. Потолок — каменный, низкий. В щели между камнями — паутина. Паук жил здесь давно. Морг не трогал его. Единственное живое существо, которое знало о Морге больше, чем Совет.
Он закрыл глаза.
Бирка. В кармане. Та самая — маркировочная, снятая с коробки сорок лет назад. Бумага истёрлась, надпись нечитаема. Он носил её с тех пор. Каждый день. В левом кармане. Иногда доставал, смотрел. Буквы давно исчезли. Осталась только бумага — тонкая, мягкая, тёплая от тела.
Он достал её сейчас. Покрутил в пальцах. Дрожащих пальцах.
Если Кайрен найдёт — что тогда? Наградят? Накажут? Он спас Тариэль — случайно, в панике, не зная что делает? Или едва не уничтожил два мира — случайно, в панике, не зная что делает?
Он не знал. Не узнает. Умрёт с этим вопросом.
Морг убрал бирку в карман. Повернулся на бок. Закрыл глаза.
Руки дрожали.
***
На восточном тракте, в четырёх часах верхом от Каэр-Эллы, Таррин увидел разрыв.
Он был больше, чем говорила Сэйла. Средний — нет. Большой. Воздух вокруг него вибрировал — видимо, как вибрирует воздух над костром, только здесь не было жара. Был холод. Тот холод, который идёт не снаружи, а изнутри, от пустоты, которая лежит между нитями, между мирами, между всем.
Ильм рядом — на коленях, ладони на земле. Серебро в волосах ловило свет. Глаза закрыты. Он видел карту — видел узлы, нити, потоки. Его дар.
— Семь нитей, — сказал Ильм. Голос тихий, сосредоточенный. — Три уже лопнули. Четыре держат. Если лопнет пятая — не закроем.
Таррин посмотрел на разрыв. На золотую руку. Линии на ней мерцали — не спокойным утренним ритмом, а быстро, рвано. Рука чувствовала разрыв. Резонировала с ним. Как камертон резонирует с нотой.
Он вспомнил первый раз. Четыре месяца назад. Варя рядом, её голос: «Держи контур, я иду глубже.» Тогда он держал. Сейчас — он шёл сам.
Синяя лента на запястье. Поверх золота. Эссина. «Для меня. Чтобы я знала, что ты взял.»
Таррин вытянул золотую руку к разрыву.
Удар. Не физический — внутренний. Нити вокруг разрыва натянулись, завибрировали. Золотая рука загорелась — ярко, жарко, больно. Таррин стиснул зубы. Начал работать.
Нить за нитью. Виток за витком. Как учила Варя. Не тянуть — ослаблять. Не рвать — распускать. Медленно. Точно. С той методичностью, которая выглядит как ничего, но которая стоит всего.
Ильм рядом — глаза закрыты, руки на земле. Видел карту. Направлял.
— Левее. Ещё. Вот этот узел — осторожно. Он держит две другие.
Таррин сдвинул руку. Золотые линии перестроились. Узел откликнулся — дрогнул, ослаб, подался.
Час. Два. Солнце поднялось и ушло за облако. Ветер с гор — холодный, резкий. Таррин не чувствовал ветра. Чувствовал только нити, узлы, разрыв, который медленно, виток за витком, закрывался.
Четвёртая нить встала на место. Пятая. Шестая.
Седьмая — последняя, самая тонкая — не поддавалась. Таррин тянулся к ней золотой рукой, и рука горела, и синяя лента на запястье потемнела от пота, и он не мог, не мог дотянуться, нить ускользала, как ускользает мокрая верёвка из мокрых пальцев.
— Ильм, — выдохнул он.
— Вижу. Она привязана к чему-то глубже. Под трактом. Старый узел — может, колодец, может, фундамент. Не могу разглядеть.
Таррин закрыл глаза. Перестал видеть. Перестал думать. Только рука — золотая, горящая, протянутая в пустоту.
Вспомнил Варину руку. Как она клала ладони на пол в зале Сердца. Как говорила: «Не тянуть. Слушать.»
Он перестал тянуть. Положил золотую ладонь на землю. Прижал. Слушал.
Нить откликнулась. Снизу, из-под тракта, из старого узла, который был здесь задолго до дороги. Откликнулась — и встала на место. Тихо. Сама.
Разрыв закрылся.
Таррин убрал руку. Сел на землю. Ноги не держали. Руки тряслись — обе, золотая и обычная. Лицо — белое, мокрое. Рыжие волосы прилипли ко лбу.
Ильм сидел рядом. Четырнадцатилетний. Серебро в волосах. Открыл глаза.
— Закрылся, — сказал он.
— Закрылся.
— Ты розовый.
Таррин посмотрел на свои руки. На синюю ленту, потемневшую от пота. На золотые линии, которые медленно гасли.
— Розовый, — согласился он. — Скажи Эссе.
Ильм встал. Протянул ему руку. Таррин взялся — обычной рукой, не золотой. Встал. Качнулся.
— Лошади, — сказал Ильм.
— Лошади, — согласился Таррин.
Они поехали обратно. Медленно. Молча. Таррин держался в седле на привычке, не на силе. Синяя лента на запястье — мокрая, тёмная.
За их спинами — тракт. Чистый. Нити на месте. Разрыв — был и нет.
Мир держался. Без Вестницы. Еле. Но держался.
Варя не стала ждать Соню.
Не стала ждать Веру. Не стала звонить Насте, не стала думать, не стала планировать. Проснулась в Лениной квартире, на диване, в доспехе, — и поняла, что больше не может сидеть.
Три дня. Три дня она ходила от человека к человеку, слушала мудрые слова, пила чужой чай. Три дня Печать горела на предплечьях, и каждая игла была нитью, которая рвалась в мире, до которого она не могла дотянуться. Три дня Кайрен стоял на стене.
Хватит.
Она вышла из дома в шесть утра. Ещё темно. Фонари горели через один. Снег хрустел под ботинками. Доспех под курткой — тёплый, пульсирующий. Печать на предплечьях мерцала сквозь рукава.
Варя шла к реке.
Не к набережной — дальше. За мост. Туда, где камень другой. Она не знала, откуда это знание — из Сониного шёлка, из Машиных слов, из собственного тела, которое три ночи чувствовало Ткань через стены между мирами. Откуда-то. Оттуда, откуда Глафира знала, куда ей надо. Нитка сама говорит.
Мост через Волгу. Пустой в шесть утра — ни одной машины, ни одного человека. Внизу — чёрная вода, незамёрзшая, с тонкой коркой льда у берегов. Мост дрожал мелкой вибрацией, и Варя чувствовала эту дрожь подошвами, и на секунду — на одну секунду — дрожь моста совпала с пульсом Печати, и Варя увидела.
Нити.
Одну секунду. Вспышка — золотые линии, расходящиеся от моста во все стороны, вниз, в воду, в камень, в землю. Тонкие, призрачные, едва видимые. Ткань. Здесь, в городе N, в мире без магии, в мире штрихкодов и маршруток. Ткань — тонкая, прозрачная, почти несуществующая. Но — есть.
Вспышка погасла. Варя стояла на мосту и тяжело дышала. Сердце колотилось. Руки тряслись.
Она видела нити. Здесь. В этом мире.
Одну секунду. Но видела.
***
За мостом — другой берег. Промзона, гаражи, заброшенный комбинат. Дорога, которой Варя никогда не ходила. Город N кончался здесь — дальше начиналось что-то без названия. Не деревня, не пригород. Пустырь с кустами, тропинка к воде, камни на берегу.
Камни были другими.
Варя почувствовала это ступнями — через подошвы ботинок, через мёрзлую землю. Камень под ногами отдавал тепло. Слабое, ровное. Как парапет Каэр-Морра. Как пол в зале Сердца.
Она остановилась. Огляделась. Берег — пустой. Волга — широкая, чёрная, медленная. На том берегу — огни города, далёкие, жёлтые. Рассвет начинался — серый, потом розовый, потом тот цвет, который бывает только над водой.
Варя сняла куртку. Холод ударил в плечи, в шею, в лицо. Доспех на ней — тёмный, gunmetal с нефтяным отливом. Линии Печати вспыхнули ярче — на воздухе, без слоя ткани, они горели в полную силу. Янтарный свет ложился на камни, на воду, на снег.
Она опустилась на колени. Как в зале Сердца. Положила ладони на камень.
Тепло. Настоящее. Камень был тёплым, хотя вокруг — ноябрь, мороз, снег. Тёплым изнутри.
Варя закрыла глаза. Развернула Печать — полностью, в полную силу, так, как делала в Каэр-Морре перед Сердцем. Нити потянулись из ладоней в камень, в землю, глубже, глубже —
Удар.
Не физический. Внутренний. Как если бы кто-то со всей силы дёрнул за верёвку, привязанную к рёбрам. Варю отбросило назад — спиной на камни, затылком о мёрзлую землю. Воздух выбило из лёгких. Перед глазами — белое, потом красное, потом ничего.
Печать погасла.
Секунда. Две. Три. Доспех — тёмный, мёртвый, без единой линии. Предплечья — пустые. Ни мерцания, ни пульса, ни тепла. Ничего.
Варя лежала на камнях и смотрела в небо. Серое. Ноябрьское. Обычное.
Ничего.
Она не чувствовала нитей. Не чувствовала Ткани. Не чувствовала Печати. Не чувствовала Кайрена — той дрожи на краю ощущения, того тепла, которое держало её три дня. Ничего. Пусто. Как комната, из которой вынесли всю мебель.
Паника пришла быстро. Залила грудь, горло, глаза. Варя перевернулась на живот. Ладони в мёрзлую землю. Давила, вжимала, как вжимают руку в грудь человека, у которого остановилось сердце.
— Нет, — сказала она. — Нет. Нет. Нет.
Земля была холодной. Обычной. Мёртвой.
Варя легла щекой на камни. Дышала. Рот открыт, пар на морозе, снег таял на щеке и стекал к губам. Солёный. Или это не снег.
Она лежала на берегу Волги, в тёмном доспехе, который перестал быть живым. Двадцать семь лет. Пять лет за стойкой. Четыре месяца Вестницей. И сейчас — лицом в камни, с пустыми предплечьями, без единой нити, без единого отклика.
Одна.
Время шло. Минута. Пять. Десять. Холод добрался до тела — через доспех, через пот, через кожу. Пальцы онемели. Колени — тоже. Снег ложился на спину, на затылок, на руки.
Варя не двигалась.
Она думала о Кайрене. О том, что он стоит на стене и тянется к ней, и не слышит ничего, потому что она погасла. Что он почувствовал это — тот момент, когда дрожь оборвалась. Что он стоит на стене и не знает, жива она или нет. И считает. Четыре дня. Четыре дня. Четыре.
О маме. «Ты упрямая.»
О Насте. «Ты — штрихкод.»
О Маше. «Найди другой вход.»
Варя упёрлась ладонями в камни. Оттолкнулась. Встала на колени. Голова кружилась. Перед глазами — плыло. Снег на ресницах.
Встала на ноги.
Качнулась. Устояла.
Доспех был мёртвым. Печать — пустой. Нитей — нет. Ткани — нет. Ничего — нет.
Варя стояла на берегу и дышала. Вдох. Выдох. Вдох. Пар изо рта. Волга внизу — чёрная, медленная. На том берегу — огни. Город N просыпался.
Она подняла руку. Посмотрела на предплечье. Тёмный доспех, без единой линии. Мёртвый металл. Мёртвая кожа. Мёртвая вещь.
Потом — на самом краю, так тихо, что могло быть воображением — искра. Янтарная. Одна. Прошла по линии от запястья к локтю и погасла.
Одна искра. Одна.
Варя выдохнула.
Надела куртку. Дрожащими руками — пальцы не слушались, пуговицы не попадали в петли, три попытки на каждую. Подняла с камней телефон — выпал из кармана, когда её отбросило. Экран треснул. Работал.
Она набрала Соню.
Руки тряслись так, что палец попал на имя с третьей попытки.
— Соня. Я на берегу. За мостом. Мне плохо. Приезжай.
Голос — чужой. Хриплый. Сломанный.
— Еду, — сказала Соня. Без вопросов. Без паузы.
Варя убрала телефон. Села на камни. Обхватила колени. Доспех — холодный. Впервые за четыре месяца — холодный.
Она сидела на берегу Волги и ждала. Снег падал. Город просыпался. Рассвет красил воду — серый, потом розовый, потом тот цвет, у которого нет названия.
На предплечье — ничего. Ни иглы, ни пульса, ни тепла.
Но искра была. Одна. Янтарная. Прошла и погасла.
Варя держалась за неё, как держатся за перила на обледеневшей лестнице. Одной рукой. В темноте. Не зная, есть ли следующая ступенька.
Была. Искра — была.
Этого хватит. На сейчас — хватит. Чтобы сидеть. Чтобы ждать. Чтобы не лечь обратно на камни и не закрыть глаза.
Где-то далеко — за стеклом, за миром, за расстоянием, которое не измеряется — Кайрен стоял на стене. Она не чувствовала его. Впервые за три дня — не чувствовала.
Но он стоял. Она знала. Не нитями, не Печатью, не Тканью. Знала так, как знают вещи, которые не требуют доказательств. Как знала, что мама любит. Как знала, что Борг поставит тарелку.
Он стоял на стене. И считал.
Варя обхватила колени крепче. Снег на ресницах.
— Я иду, — сказала она. — Подожди. Я иду.
Камни молчали. Река молчала. Город молчал.
Но где-то очень далеко — может быть — одна нить дрогнула.
Может быть.
Вера позвонила первой.
Варя ещё сидела на кухне с холодным кофе, когда телефон зазвонил. Экран треснутый — с берега, — но имя читалось.
— Варя. Нашла. Приходи сейчас. Нет — я сама приду. Ты где?
— Дома.
— Скоро буду.
Вера прибежала через двадцать минут. Буквально — прибежала, в расстёгнутой куртке, шарф размотался, очки запотели с мороза. Под мышкой — ноутбук. В другой руке — книга, зачитанная, с загнутыми углами, с закладками из автобусных билетов.
— «Пометки на полях», — сказала Вера, ещё в дверях, ещё не разувшись. — Я читала её на втором курсе. Художественная, но основана на реальных людях. Наташа Орлова, Глафира Романова, Елизавета Карловна. Я тогда думала — вымышленные имена.
Она прошла на кухню. Открыла ноутбук прямо на столе, рядом с кружкой и Лениной запиской. Пальцы по клавишам — быстрые, точные, книжные.
— Вчера ночью загуглила. Глафира Дмитриевна Романова. Прядильный цех Ново-Волжской мануфактуры. И вот.
Она развернула ноутбук к Варе.
Фотография. Чёрно-белая, зернистая, 1916 год. Групповой снимок — двенадцать женщин у входа на фабрику. Платки, фартуки, усталые лица. Третья слева, второй ряд — худая, прямая, с тёмными волосами, убранными под платок.
Из-под платка — прядь. Светлая. На чёрно-белом снимке — почти белая.
— Серебряная, — сказала Вера. — В описании фонда сказано: «врождённая депигментация». Но посмотри на лицо.
Варя посмотрела. Лицо — молодое, жёсткое, с теми скулами, которые бывают у людей, привыкших стоять двенадцать часов у станка. Глаза — прямо в камеру. Без улыбки. Без позы. Взгляд человека, который смотрит сквозь объектив на сто лет вперёд и видит тебя.
У Вари перехватило дыхание.
— Дальше, — сказала Вера. Перелистнула вкладку. — Сайт краеведческого музея. Фонд мануфактуры. Учётная карточка: «Романова Г. Д., работница прядильного цеха, стаж 11 лет. Уволена март 1918. Причина: не явилась на смену. Местонахождение неизвестно».
— Не явилась, — повторила Варя.
— Исчезла. Март восемнадцатого. После революции, после всего. Просто — не пришла на смену. И больше нигде не всплывает. Ни в одном документе. Ни в переписях, ни в списках, ни в метриках. Как будто —
— Ушла.
Вера сняла очки. Протёрла. Надела.
— Варя. В книге есть сцена. Глафира говорит мастеру Егорову: «Нитка сама говорит, куда ей надо». И ещё — в дневнике Наташи Орловой, тоже в фонде музея, запись от февраля семнадцатого: «Г. показала мне место у реки, за мостом, где камень тёплый зимой. Говорит — здесь стена тонкая. Я не поняла. Она не объяснила».
Варя встала. Стул отъехал. Лена выглянула из комнаты — увидела двух женщин над ноутбуком, одну в доспехе, другую с книгой, — и закрыла дверь обратно.
— За мостом, — сказала Варя. — Где камень тёплый.
— Ты была там?
— Вчера. Камень тёплый. Я пробовала пройти. Печать погасла. Меня отбросило.
Вера закрыла ноутбук. Медленно. Положила на него ладонь — как кладут руку на книгу, которую дочитали и не могут отпустить.
— Глафира знала это место сто лет назад. Она исчезла в марте восемнадцатого. И ни одного следа. Варя, она ушла. Через это место. Туда.
— Или погибла.
— Или ушла.
Они смотрели друг на друга. Вера — с горящими глазами за стёклами очков, с книгой, которую читала в колледже и которая оказалась не просто книгой. Варя — с потухшей Печатью на предплечьях, с трещиной на телефоне, с одной янтарной искрой, которая была или привиделась.
— Мне нужна Соня, — сказала Варя.
— Зачем?
— Глафира знала место. Я знаю место. Но я не смогла пройти одна. Меня отбросило. Что-то не пускает. Или чего-то не хватает. Соня чувствует Ткань руками. Может, она почувствует то, чего я не вижу.
Вера встала. Убрала ноутбук под мышку. Книгу — в карман куртки.
— Я иду с вами.
— Вера, это может быть —
— Опасно. Я знаю. Я иду с вами. Кто-то должен записывать.
***
Соня ждала их в студии. Босая, в свитере, напёрсток на пальце. На столе — чёрная ткань. Варя увидела её от двери и остановилась.
Серебряные нити на чёрном. Тонкие, светящиеся, вытканные вручную. Карта. Улицы, перекрёстки, река. Город N — увиденный сверху, сотканный пальцами, которые не знали, что ткут.
Одна точка светилась ярче остальных. За мостом. На берегу.
— Это я сделала ночью, — сказала Соня. — Руки сами. Я легла в три. Встала в шесть — оно лежало на станке. Я не помню, как ткала.
Варя подошла к столу. Положила руку на карту. Ткань под пальцами — тёплая. Живая. Как шёлк, который пах горной мятой для Борга.
Точка на карте совпадала с местом, где вчера камень был тёплым. С местом, где Глафира стояла в феврале семнадцатого. С местом, где Варю отбросило и Печать погасла.
— Совпадает, — сказала Варя.
— С чем? — спросила Соня.
— Со всем.
Варя посмотрела на Соню. На Веру. На карту.
— Идём, — сказала она.
— Куда? — спросила Вера.
— На берег. Сейчас. Вместе. Соня — возьми шёлк. Серебристый. Тот, который с узором Сердца.
Соня не спросила зачем. Достала шёлк с верхней полки. Свернула. Убрала в сумку. Надела ботинки, куртку. Напёрсток не сняла.
Вера застегнула куртку. Блокнот в карман. Ручка за ухо.
Три женщины вышли из студии. Лестница скрипнула на второй ступеньке. Всегда на второй.
***
Берег.
Ноябрь. Полдень. Серое небо, серая вода. Волга — широкая, тёмная, медленная. На том берегу — город, маленький отсюда, игрушечный.
Камни под ногами. Варя чувствовала их ступнями — тёплые, ровно тёплые, как вчера. Печать на предплечьях молчала. Доспех — тёмный, мёртвый. После вчерашнего удара — ни одной линии.
Она остановилась на том месте, где лежала вчера лицом в камни. Здесь — снег примятый, след её тела. Она смотрела на этот след и думала: это я. Это моё отчаяние, вмятое в мёрзлую землю.
— Здесь, — сказала она.
Соня присела на корточки. Положила ладони на камень. Закрыла глаза. Долго — минуту, две. Вера стояла в стороне, блокнот раскрыт, ручка в руке. Записывала.
— Тёплый, — сказала Соня. — И глубже — что-то. Тянет. Вниз и вбок одновременно. Как течение, только не вода.
— Ткань, — сказала Варя.
— Может быть. Я не знаю, как Ткань ощущается. Знаю, как ощущается ткань. Эта — живая. Дышит.
Соня открыла глаза. Достала из сумки шёлк. Серебристый, с узором Сердца. Развернула. Положила на камень.
Шёлк лёг на камень — и Варя увидела.
Не нити. Не золотые линии. Другое. Серебристый узор на шёлке начал светиться. Слабо, едва заметно на дневном свету. Линии рисунка — те, что совпадали с резьбой на стенах Каэр-Морра, — задрожали. Как дрожит отражение в воде, когда бросаешь камень.
— Соня, — сказала Варя. — Ты видишь?
— Вижу. — Сонин голос изменился. Тише. Глубже. — Руки видят.
Она положила ладони на шёлк. На светящийся узор. Пальцы — длинные, с мозолью от ножниц, с напёрстком на указательном — легли точно на линии. Как ложатся на клавиши. Как ложатся на ткань, которую знаешь.
Варя опустилась рядом. На колени. Положила ладони на камень — по обе стороны от шёлка. Доспех молчал. Печать молчала.
Она закрыла глаза. Потянулась. Не Печатью — собой. Тем, что было до Печати, до доспеха, до зеркала. Тем, чем была Варвара Дмитриевна Сёмина двадцати семи лет, оператор ПВЗ, дочь бухгалтера, упрямая.
Камень под ладонями — тёплый. Шёлк между ними — живой. Соня рядом — её дыхание, её руки, её дар, который она сама не понимала.
Варя потянулась глубже. За камень. За берег. За Волгу. Туда, где Ткань была тонкой. Где Глафира стояла сто лет назад. Где стена между мирами истёрлась до нити.
И почувствовала.
Удар — но мягче, чем вчера. Не отбросил — толкнул. Как толкает волна, когда стоишь по колено в воде. Сильно, но не насмерть. Варя устояла. Руки на камне, колени на камне, зубы сжаты.
За ударом — тепло. Знакомое. Далёкое. Его тепло.
Кайрен.
Одну секунду она слышала его. Чисто, ясно, как слышала два месяца подряд в Каэр-Морре. Его присутствие — ровное, устойчивое, как стена, к которой прислоняешься спиной. Он был на стене. Ночь — в Тариэле ночь, когда здесь полдень. Он стоял на стене и тянулся к ней.
Одну секунду.
Потом — тишина. Связь оборвалась. Камень под ладонями остыл. Шёлк перестал светиться. Обычные камни, обычная ткань, обычный ноябрь.
Варя открыла глаза. Руки тряслись. Колени — мокрые, в грязи. Лицо — мокрое. От снега или нет.
Соня сидела рядом. Бледная. Руки на коленях. Смотрела на свои пальцы.
— Я чувствовала, — сказала она. — Через шёлк. Что-то огромное. Тёплое. Живое. Как положить руку на грудь спящего человека. Только этот человек — размером с мир.
— Сердце, — сказала Варя.
— Что?
— Ты чувствовала Сердце Ткани. Центральный узел. Оно живое. Оно дышит. Оно — под городом, который я строила четыре месяца. Оно тебя слышит, Соня. Через шёлк. Через твои руки.
Соня молчала. Смотрела на пальцы. Напёрсток на указательном — медный, с вмятиной на боку. Руки, которые шили кардиган для Маши, фартук для Лиды, свадебные платья для чужих невест. Руки, которые мыли голову хозяйственным мылом над раковиной в студии. Руки, которые только что легли на ткань из другого мира и почувствовали его сердцебиение.
— Но ты не прошла, — сказала Соня.
— Нет. Секунда. Я слышала его — Кайрена — одну секунду. Потом — всё. Закрылось.
— Одной тебе не хватает сил.
— Да.
— И одного шёлка — тоже.
— Да.
Соня подняла голову. Посмотрела на Варю.
— Нужно с двух сторон, — сказала она. — Ты говорила — он слышит тебя через нити. Он тянется. Ты тянешься. Но вы тянетесь порознь.
Борг. «Закваска с двух сторон». Повар, который знал про тесто и про миры.
— Если бы он тянулся одновременно со мной, — сказала Варя. — В тот же момент. С той стороны.
— Как это устроить? Вы не можете договориться. Связи нет.
Варя сидела на камнях и думала. Снег падал. Волга текла. Вера записывала — тихо, быстро, ручка по бумаге.
— Есть, — сказала Варя. — Связь есть. Одна нить. Тонкая. Я чувствовала её три дня. Потом — погасла, когда меня отбросило вчера. Но сейчас — сейчас я слышала его. Секунду. Значит, нить восстанавливается.
— Сколько времени?
— Не знаю. День. Два. Доспех — мёртвый. Печать — пустая. Мне нужно, чтобы искра вернулась. Чтобы хватило на одну попытку. Настоящую.
Соня встала. Отряхнула колени. Подняла шёлк с камня. Сложила. Убрала в сумку.
— Тогда ждём, — сказала она. — Сколько нужно — столько ждём. Когда скажешь — я буду здесь. С шёлком. С руками. Хоть ночью, хоть в метель.
Вера подняла голову от блокнота.
— Я тоже.
Варя посмотрела на них. Швея с напёрстком. Книжница с ручкой за ухом. Две женщины на берегу Волги в ноябре, с грязными коленями и мокрыми лицами.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что, — ответила Соня. — Мы ещё ничего не сделали.
— Сделаем.
Они пошли обратно. Через пустырь, через промзону, через мост. Волга внизу — чёрная, с тонкой коркой льда у берегов. Варя шла и чувствовала — глубоко, под мёртвым доспехом, под пустой Печатью, под кожей — тепло. Слабое. Его.
Секунда на берегу. Одна секунда. Но в эту секунду — всё было на месте. Стена. Башни. Кайрен.
Дом — там. Она слышала. Он ждёт.
Осталось — дотянуться.
Лорис не вставал, когда Кайрен вошёл.
Сидел у стены — не на койке, на полу, спиной к камню. Ноги вытянуты. Руки на коленях. Поза человека, который давно перестал ждать, что положение изменится. Свет из окна падал наискось, освещал правую половину его лица и оставлял левую в тени, и от этого Лорис выглядел старше, чем был, — или моложе, в зависимости от того, на какую половину смотреть.
На столе стоял деревянный жук. Мира вырезала ему глаза перочинным ножом — один больше другого. Она назвала его Тихоней. Жук лежал на боку, будто прислушивался к чему-то, происходящему под полом.
— Сядь, — сказал Лорис.
Кайрен остался стоять.
— Вестница не вернулась. Четыре дня.
— Я считал. — Лорис не поднял головы. — Ткань дрожит иначе. С того самого дня. Раньше она была ровной — как дыхание спящего человека, привык и перестал замечать. Теперь дёргается. Словно кто-то держит нить и не знает, что с ней делать.
Кайрен посмотрел на него. На белые волосы, которые месяц назад ещё были серыми. На руки — спокойные, с мозолями от чего-то давнего, давно оставленного. Руки, которые восемнадцать лет делали то, что делали, и не дрожали ни разу.
— Ты чувствуешь Ткань. Из камеры.
— Восемнадцать лет по капле. — Лорис наконец поднял голову. Глаза — тёмные, как у Миры, та же форма, тот же цвет. — Она теперь везде. В стенах, в воздухе, в том, как я слышу собственное дыхание. Это не дар. Это то, что остаётся от человека, когда он долго делает что-то, чего не должен был делать.
Кайрен переместился от двери. Встал у стола, не касаясь его — так стоят у чужих вещей. Посмотрел на жука.
— Расскажи мне про проходы.
Лорис помолчал. За окном — голоса на площади, далёкие, неразборчивые. Чья-то жизнь, продолжающаяся без него.
— Голос приходил из щели, — сказал он. — Хранилище под восточной башней Каэр-Тала. Стена там старая — ещё до Совета, ещё до того, как здесь вообще было что-то, кроме камня и ветра. В этой стене есть место, где Ткань истончилась. Не трещина в камне — трещина глубже. Я стоял рядом и слышал шёпот. Сперва думал — воображение. Потом — нет.
— Что говорил голос?
— Обещал. — Лорис произнёс это без выражения, и именно поэтому слово упало тяжело. — Только обещал. Никогда ничего другого.
Кайрен смотрел на него. Думал о Морге в конце коридора. О том, что есть несколько видов людей, которые делают ужасные вещи: те, кто хочет, те, кто не понимает, и те, кто понимает всё и всё равно — потому что альтернатива казалась хуже.
— Проход привязан к месту.
— Там, где тонко — там можно. — Лорис взял жука со стола. Повертел в пальцах. — Зеркало, через которое проходила Вестница. Я думаю, оно стояло в тонком месте. Или она сама — тонкое место. Печать Пути — это дар видеть маршруты. Может, её маршрут всегда шёл сквозь неё. Зеркало было первым переходом. Костылём для человека, который ещё не знал, что умеет ходить.
Кайрен услышал что-то в этих словах — не новую мысль, а подтверждение той, что жила последние дни где-то на краю, никак не оформляясь.
— Найди тонкое место в её мире, — сказал Лорис. — Там, где Ткань близко к поверхности. Если она действительно то, чем кажется, — она сама будет тянуть туда. Её ноги будут знать дорогу раньше, чем голова.
Кайрен кивнул. Постучал в дверь.
— Кайрен.
Он обернулся.
Лорис держал жука в кулаке. Крепко, не как держат игрушку — как держат что-то, что не должно потеряться.
— Мира.
— Пять минут. Каждый день. Я скажу стражнику.
Лорис опустил голову. Ничего не сказал. Но пальцы вокруг жука разжались чуть-чуть — на ту самую малость, на которую человек разжимает кулак, когда можно выдохнуть.
***
Морг стоял в конце коридора.
Кайрен увидел его ещё издалека — маленькая фигура у стены, в той позиции, в которой стоят люди, сделавшие вид, что просто оказались здесь случайно. Факел над ним потрескивал. Тень от Морга дёргалась на каменном полу.
Кайрен шёл, не замедляя шага. Остановился в двух шагах. Смотрел.
Морг не отвёл взгляда. Это было неожиданно.
— Ты нашёл в архивах, — сказал Морг.
Не вопрос.
— Дубликат третьей описи. Клерк третьего разряда. Хранилище семь. Доспех — передан в фонд. Подпись.
Морг выдохнул. Медленно, через нос. Рука ушла в карман — и вернулась с чем-то. Кусочек бумаги, истёртый до мягкости ткани, с пятнами от пальцев и буквами, которые давно перестали быть буквами.
— Маркировочная бирка, — сказал он. — С той коробки. Снял, когда ставил её на ленту. Не знаю зачем. Положил в карман. Сорок лет не смог выбросить.
Кайрен смотрел на бирку в дрожащих пальцах.
— Расскажи.
И Морг рассказал. Говорил тихо, глядя в пол, без пауз для обдумывания — так говорят люди, которые репетировали этот разговор тысячу раз в голове, пока ждали, что он случится. Молодой клерк. Подвал со светящимся зеркалом. Мир по ту сторону — гладкий, пустой, с запахом, который не пах ничем, именно потому что пах всем сразу. Движущаяся лента. Коробка, которую он поставил на неё не думая — просто чтобы освободить руки, просто чтобы сделать хоть что-то в этом месте, которое выжимало из него всё. Ноги, которые несли его обратно раньше, чем голова успела принять решение.
— Я не знал, что лента куда-то везёт, — сказал Морг. — Я думал, я бросил коробку в пустоту. Я думал, она потерялась. Я заложил вход кирпичом в ту же ночь и никогда больше туда не спускался.
— Ты голосовал против неё на каждом заседании.
Морг поднял глаза.
— Каждый раз, когда видел доспех на ней, — я видел ту коробку. На ленте. Уезжающую. И думал: что, если узнают? Что, если скажут — ты сделал это намеренно? Что, если скажут — ты спас нас? Оба варианта были невыносимы. Потому что я не знаю, что я сделал. До сих пор не знаю. Спас или едва не убил? Случайность или что-то ещё? Сорок лет — и у меня нет ответа.
Факел над ними почти догорел. Тень Морга перестала дёргаться — стала длинной, неподвижной, спокойной. Как будто тень знала то, чего не знал сам Морг.
— Я не скажу Совету, — сказал Кайрен.
Морг смотрел на него.
— Потому что это не вернёт её. А она застряла. И каждый день, пока мы разбираем, кто что сделал сорок лет назад, — этот день уходит.
Он развернулся.
— Кайрен. — Голос Морга — тихий. Без интонации. — Стена в подвале. Там, где было зеркало. Я заложил кирпичом, но Ткань под ней живая. Сэйла говорила — в тонких местах проход работает в обе стороны. Если она найдёт такое место там — ты услышишь здесь.
Кайрен шёл по коридору. Факелы трещали. Шаги отдавались от стен.
За спиной Морг стоял у стены и держал бирку в руке. Сорок лет в левом кармане. Буквы, которые давно перестали быть буквами. Вес — почти ничего.
Он так и не убрал её обратно.
***
Ночь легла на Каэр-Морр тихо.
Башни пели — семь голосов, ночная нота, та, которая стелется над площадью и не торопится никуда. Луна поднялась над горами и висела там — острая, холодная, равнодушная к тому, что происходило под ней.
Кайрен стоял на стене. Борг принёс шёлк час назад, объяснил коротко, ушёл не оглядываясь — Борг умел уходить именно тогда, когда нужно.
Шёлк лежал на парапете. Серебристый. Тот самый узор — Кайрен узнал его: такой же шёл по стенам зала Сердца, такой же светился в резьбе над лестницей. Соня выткала это своими руками, в студии с обогревателем, в другом мире, не зная, что она ткёт.
Он положил ладони на шёлк. Ткань была холодной.
Закрыл глаза. Потянулся — тем, что умел. Серебро в волосах, материнский дар, второй слух. Четыре дня он слышал только тишину.
Потом — что-то.
Не звук. Не образ. Тепло, которое появилось в ладонях и пошло выше — по рукам, по плечам, до самого места за грудиной, где живёт то, для чего нет слова ни в каком языке. Он знал это тепло. Два месяца он знал его каждый день.
Она тянулась к нему. Сейчас. В эту минуту — с другого конца невозможного расстояния, с берега реки, где камень тёплый и Ткань тонкая, — она клала руки на землю и тянулась.
Он потянулся навстречу.
Связь была — одна секунда, не больше. Но в эту секунду он увидел её так ясно, как не видел четыре дня: на коленях, мокрое лицо, руки в камне. Живая. Тянется.
Потом — исчезла.
Ткань под руками осталась тёплой.
Кайрен открыл глаза. Шёлк мерцал слабо — серебристые нити узора поймали лунный свет и не отпускали. Или это был не лунный свет.
Борг сказал: две руки на одной ткани. Потянешь с одного края — другой край почувствует.
Соня держала с той стороны.
Рыба у ворот повернула голову. Посмотрела на него через площадь — янтарные глаза в темноте, неподвижные, терпеливые.
Кайрен прижал шёлк к груди. Ткань нагревалась там, где касалась кожи. Медленно. Верно.
Скоро.
Борг насыпал корицу в кашу ещё до того, как Мира вышла из дома.
Она появилась на пороге с Тихоней в кулаке, босая — сапоги стояли рядом, но надевать она их не спешила, — осмотрела площадь тем особым взглядом, которым смотрят дети, когда проверяют: всё ли на месте? Котелок на огне. Усач у ворот. Рыба у ворот — мордой к дороге, янтарные глаза в рассветном тумане.
Двадцать первая миска стояла с краю. Накрытая тряпицей.
Мира подошла к своему месту. Понюхала воздух. Борг ждал.
— Корица, — сказала она. Не вопрос — констатация. — Сколько?
— Сколько надо.
Мира подумала. Кивнула. Это была высшая оценка.
Она залезла на скамью — ноги не доставали до земли, как всегда, — поставила Тихоню рядом с миской, чтобы жук тоже смотрел на двадцать первую тарелку. Тихоня смотрел. У него один глаз был больше другого: Мира сама резала, перочинным ножом, и рука немного соскользнула. Но так даже лучше — один глаз видит близко, другой далеко.
Борг разлил кашу. Мира ела молча, без торопливости. За три месяца в Каэр-Морре она научилась есть так — не потому что торопиться было некуда, а потому что поняла: еда это отдельное дело. Не между прочим.
Из-за угла появился Таррин.
Борг посмотрел на него — один раз, быстро — и налил кашу с горкой.
Таррин сел. Золотая рука лежала на столе спокойно, линии не мерцали — тусклые, почти без свечения. Это было плохим знаком. Борг знал это, Мира знала, даже Тихоня, наверное, знал — но никто не сказал ничего. Таррин взял ложку. Поел.
Потом из конюшни вышла Эсса с синей лентой на запястье.
Синяя лента была её собственная, снятая вчера утром и повязанная на запястье Таррина — молча, пока он спал в седле на привале. Потом она срезала кусок от того же рулона и повязала себе. Чтобы он не был один в этом.
Мира проследила взглядом, как Эсса садится рядом с Таррином. Посмотрела на ленты. Кивнула — серьёзно, как кивают, когда всё понятно без объяснений.
— Ильм уже уехал? — спросила она.
— С рассветом, — сказал Борг. — К северному разрыву.
— Один?
— С Кайреном.
Мира посмотрела на двадцать первую миску. На тряпицу. Помолчала.
— Она приедет, — сказала она. — Тихоня говорит.
Никто не спросил, что именно говорит деревянный жук с разными глазами. Это тоже было понятно без объяснений.
---
Лиара работала в малом зале под северной башней.
Не в архиве — архив был Сэйлы. У Лиары было своё место: стол у окна, два светильника, блокнот, который она возила с собой восемь лет и который заканчивался быстрее, чем она успевала привыкнуть к новому. Этот был третий за год.
Карта разрывов занимала два листа, сложенных вместе. Она начала её три недели назад — по памяти, по рассказам Таррина и Ильма, по докладам Сэйлы. Разрывы она отмечала кружками: маленький — игла, средний — ладонь, большой — рука по локоть.
Большие кружки за три недели переместились.
Не случайно. Она смотрела на карту каждое утро и каждый вечер, и движение было медленным — как часовая стрелка, которую не видишь, пока не посмотришь через час. Но оно было. Разрывы шли к центру. К Каэр-Морру.
Лиара взяла уголь. Провела линию от крайнего северного кружка через средние — к тому месту на карте, где стоял Каэр-Морр.
Линия легла ровно. Слишком ровно.
Она провела вторую — от восточных рубежей. Третью — с перевала, где Таррин закрывал разрыв неделю назад.
Все три сошлись в одной точке.
Лиара смотрела на карту. За окном площадь просыпалась — голоса, котелок, детский смех. Мира кому-то что-то объясняла терпеливо и серьёзно.
Лиара взяла блокнот. Начала писать — быстро, пока мысль не ушла.
*Если движение сохранит темп — центральная зона через четыре месяца. Может раньше. Зависит от того, что держит Сердце и насколько Ткань восстановилась за последние три месяца. Нужны данные Сэйлы. Нужны данные Вестницы.*
Она остановилась на последнем слове.
Вестницы не было восемь дней.
Лиара закрыла блокнот. Взяла карту. Свернула аккуратно — так, чтобы точка схождения оказалась в центре свёртка. Встала.
---
Сэйла сидела в архиве с тремя свечами и стопкой свитков, от которых пахло старой кожей и чем-то, что Лиара не могла назвать — временем, наверное. Если у времени есть запах.
— Смотри, — сказала Лиара. Положила карту на стол поверх свитков.
Сэйла посмотрела. Долго. Взяла уголь Лиары, провела пальцем по линиям, не касаясь — проверяла угол.
— Четыре месяца, — сказала Лиара. — Может раньше.
— Я знаю.
— Ты знала?
— Подозревала. — Сэйла подняла глаза. Чернильное пятно на скуле, три ночи без сна — по глазам видно. — Я нашла кое-что в протоколах. Запечатывание Каэр-Морра триста лет назад. Там есть пометка — архивариус записал от руки, не в протоколе, на полях. — Она перевернула верхний свиток. Показала. — Вот.
Лиара наклонилась.
Почерк был мелкий, торопливый. Чернила выцвели — не до нечитаемости, но близко. Она разбирала по слогу.
*«Без Хранителя разрывы идут к Сердцу. Всегда. Это не случайность — это природа. Ткань чинит себя сама, но не умеет. Как раненый, который сжимает рану рукой и не знает, что давит не туда».*
Лиара выпрямилась.
— Триста лет назад архивариус это знал.
— И не сказал Совету. Или сказал — и не услышали. — Сэйла взяла свиток, свернула. — Разрывы не хаотичны. Они ищут центр. Ищут Сердце. Потому что Ткань пытается залечить себя — и не может без носителя.
— Без Вестницы.
— Без кого-то, кто умеет держать нить. — Сэйла помолчала. — Таррин умеет. Но он один, и разрывов больше, чем он успевает.
За стеной площадь гудела негромко — обычный утренний гул, живой. Лиара слышала голос Миры: что-то про жука и камешки.
— Кайрен должен это знать, — сказала Лиара.
— Он уехал с Ильмом. Вернётся к вечеру.
Лиара посмотрела на карту. На точку схождения. На Каэр-Морр в центре.
— Сэйла. Восемь дней.
— Я знаю.
— Если через четыре месяца разрывы дойдут до Сердца — что будет с Сердцем?
Сэйла не ответила сразу. Взяла свечу, поправила фитиль. Поставила обратно.
— Оно попытается принять их, — сказала она наконец. — Поглотить. Залечить изнутри. — Пауза. — Первый Ткач там. Внутри. Добровольно.
Лиара поняла.
Она взяла карту. Свернула. Положила под мышку.
— Я нарисую второй экземпляр, — сказала она. — Один — Кайрену. Один — чтобы отправить в город N. Через шёлк. Через что угодно. Ей нужно видеть это.
— Как ты отправишь?
Лиара уже шла к двери.
— Не знаю, — сказала она. — Но Борг придумает.
---
Кайрен вернулся с Ильмом в сумерках.
Северный разрыв закрыли — вдвоём, три часа, Ильм держал периметр пока Кайрен тянул нити. Получилось. Кайрен не сказал, чего это стоило — серебро в висках и руки, которые до сих пор чувствовали натяжение чужих нитей. Ильм тоже не сказал. Они ехали молча, и молчание было нормальным, рабочим.
На площади их ждала Лиара.
Она дала Кайрену карту без предисловий. Он развернул. Посмотрел. Ильм заглянул через плечо — серебряные пряди упали на лоб, он не поправил.
— Это точно? — спросил Кайрен.
— Достаточно точно. — Лиара показала на линии. — Темп я взяла консервативный. Если Таррин и ты закроете разрывы на северном и восточном раньше, чем я считала — у нас больше времени. Если нет.
Кайрен смотрел на точку схождения. На Каэр-Морр в центре карты. На кружки разрывов — маленькие, средние, большие — которые медленно, методично двигались к этой точке.
— Сэйла сказала — Первый Ткач, — произнёс он.
— Да.
Ильм молчал. Серебро в его волосах поймало последний свет — тот, что остаётся над горами уже после заката, бледный и холодный. Он смотрел на карту так, как смотрят, когда видят то, что уже чувствовали, но не могли назвать.
— Четыре месяца, — сказал Кайрен.
— Может раньше.
Рыба у ворот повернула голову. Посмотрела на него. Янтарные глаза в темноте — спокойные, терпеливые. Она стояла там восемь дней. Восьмой вечер.
Кайрен свернул карту. Убрал за пазуху. Почувствовал её тепло рядом с рёбрами — лиарин уголь на плотной бумаге, линии разрывов, точка в центре.
Он поднялся на стену.
Достал шёлк — серебристый, с узором Сердца. Положил на парапет. Лёг ладонями на ткань.
Горы темнели. Башни пели — все семь, ночную ноту, ту, что стелется над площадью и никуда не торопится. Кайрен слышал её позвоночником, плечами, основанием черепа.
Он потянулся.
Не рывком. Не изо всех сил. Просто — открылся. Как открывают окно, когда в комнате стало слишком тесно. Не требование. Приглашение.
Шёлк под ладонями был холодным.
Секунда. Две. Пять.
Потом — тепло. Самое начало тепла, меньше, чем ничего, почти воображение. Из-под ткани, снизу, будто кто-то с другой стороны положил ладони на ту же поверхность.
Кайрен не двинулся. Дышал ровно. Держал.
Тепло росло медленно — не вспышкой, не ударом. Как рассвет. Как то, как нагревается камень на солнце — сначала не веришь, что он стал теплее, потом понимаешь: да, теплее, уже давно.
Она была там.
Не видел её. Не слышал. Но шёлк между ладонями нагрелся до температуры живого, и это было достаточно, это было всё.
Кайрен закрыл глаза.
В кармане — карта. Четыре месяца. Может раньше.
Он держал шёлк и думал: она должна это знать. Должна видеть карту. Должна знать, что у них есть время — но не много. Что Таррин закрывает разрывы, что Ильм видит маршруты, что Лиара рисует, что Борг ставит двадцать первую миску, что Рыба стоит у ворот.
Что нужно скорее.
Шёлк в руках дрогнул — едва, как нить под пальцем. Тепло качнулось и стало меньше.
Она уходит.
Кайрен не отпустил. Ещё секунду. Ещё.
Потом тепло исчезло. Ткань под руками — снова холодная. Обычный шёлк, серебристые нити, лунный свет.
Он открыл глаза.
Площадь внизу — тихая. Окна светились. Борг гасил огонь под котелком. Мира давно спала. Рыба у ворот стояла мордой к дороге, не шевелилась.
Восьмой день.
Кайрен прижал шёлк к груди. Карта за пазухой — бумага, уголь, линии разрывов. Точка в центре.
Четыре месяца.
Он смотрел на дорогу и думал об одном: она должна знать.
Соня открыла дверь раньше второго стука.
Варины шаги она выучила за два месяца — чуть тяжелее на левую, пауза перед последней ступенькой. Человек, который всю жизнь что-то считает, ходит именно так: размеренно, как будто каждый шаг нужно внести в ведомость.
Варя зашла. Сняла куртку, повесила на третий крючок слева — тот, который она облюбовала ещё в первый визит, хотя Соня никогда не говорила что он свободен. Просто выбрала и всё. Доспех под свитером угадывался по посадке плеч — ткань лежала чуть иначе чем должна, чуть жёстче, чуть точнее.
Соня посмотрела на неё. Один раз, быстро — бухгалтерский взгляд, который Варя, наверное, переняла у мамы. Тени под глазами глубже чем три дня назад. Руки держит чуть на весу, как держат когда что-то болит и стараются не показывать.
Она налила чай. Поставила перед Варей без вопросов — вопросы здесь были бы лишними, ответ и так читался на лице.
Студия в этот час была тихой особым образом — не пустой тишиной, а той, что бывает в мастерских: живой, рабочей, наполненной присутствием вещей, которые ещё не стали тем, чем станут. Обогреватель в углу щёлкал через равные промежутки. За окном снег шёл косо, городской — тот, что тает раньше чем долетает до асфальта. На подоконнике стоял стакан с иглами и катушка голубых ниток, которую Соня поставила сюда месяц назад и так и не убрала. В дальнем углу лежали рулоны ткани, ждущие своего часа.
Запах студии Варя теперь узнавала с порога — кофе, машинное масло от швейной машинки, и что-то ещё, что она не умела назвать. Тёплое. Немного похожее на то, как пахнет старая деревянная мебель когда на неё падает солнце.
— Покажи, — сказала Соня.
Варя поставила чашку. Закатала рукав свитера — доспех на предплечье был тёмным, gunmetal, без единой линии. Она закрыла глаза. Что-то сделала изнутри — тихое, без жеста, как делают усилие которое никому не видно. По металлу прошла искра. Янтарная, одна, от запястья к локтю — и погасла раньше чем успела стать чем-то настоящим.
— Вот, — сказала Варя. Голос ровный. Слишком ровный для человека, у которого это происходит четыре дня.
Соня смотрела на то место где прошла искра. Металл снова был тёмным и мёртвым — красивым, холодным, как украшение в витрине.
— Как давно?
— С берега. Четыре дня.
Соня кивнула. Встала — не торопясь, потому что торопиться здесь было некуда и незачем — и пошла к стеллажу в дальнем углу. Тому, где лежало не на продажу. Ткани, которые она не могла отдать — не потому что жалела, а потому что они ещё не нашли своего человека, и она это чувствовала руками так же отчётливо, как чувствовала когда нитка идёт не туда. Несколько отрезов, которые она возила с рынка на рынок и каждый раз привозила обратно. Шерсть из Костромы, которую купила три года назад и до сих пор не знала для кого.
Серебристый шёлк лежал на второй полке.
Соня взяла его двумя руками — осторожно, не потому что он был хрупким, а потому что с ним так делалось само. Принесла к столу. Расправила ладонями — медленно, от центра к краям.
Узор при утреннем свете казался почти неживым: просто красивая ткань, серебряные нити по тёмному фону, геометрия которую Соня не планировала когда ткала. Просто встала в шесть утра и он лежал на станке, уже готовый, и она долго стояла над ним и не могла понять откуда он взялся — потому что не помнила. Руки помнили. Она — нет.
Но когда она расправляла его ладонями что-то в нём менялось. Не видимо. Просто — температура. Как будто под тканью шло что-то живое, медленное, с собственным ритмом.
— Положи руку, — сказала Соня.
Варя положила ладонь на шёлк. Соня — рядом, не на Варину руку, а рядом, так чтобы их пальцы почти касались через ткань.
Закрыла глаза.
Двенадцать лет шитья научили её одному: в какой-то момент думать бесполезно. Голова начинает мешать — выстраивает логику, ищет причины, требует объяснений. А руки уже знают. Уже чувствуют нитку, ткань, натяжение — и знают куда. Соня научилась доверять рукам раньше чем голове. Это была единственная вещь которой она научилась по-настоящему за все эти годы.
Шёлк был тёплым. Всегда тёплым — с того дня как она его купила у старухи на рынке, которая сама не знала откуда он и запросила смешную цену, как будто хотела отдать. Но сейчас тепло было другим. Глубже. Соня чувствовала его не ладонями — где-то выше, в запястьях, в локтях, как чувствуют вибрацию большого инструмента когда стоишь рядом.
— Тяни, — сказала она.
Варя потянулась.
Соня это почувствовала раньше чем увидела — тепло под ладонью качнулось, пошло волной от центра к краям, и в нитях шёлка что-то мелькнуло. Искра, не на доспехе — в самой ткани, в переплетении серебра. Мгновение. Погасла.
— Дальше, — сказала Варя. — На берегу только до локтя. Сейчас дальше.
— Я чувствовала.
Тишина.
Потом Варя сказала — тихо, как говорят когда произносят что-то вслух впервые и не знают как это прозвучит:
— Соня. Что ты чувствуешь через него?
Соня думала как объяснить. Слова для этого были неточными — все слова были неточными, вот в чём проблема с тем, что чувствуют руки.
— Ты когда-нибудь клала руку на грудь спящего человека? — сказала она наконец. — Не чтобы разбудить. Просто — положить, почувствовать. Дыхание изнутри, под рёбрами. Сердце — не удары, а само движение. Что-то живёт и не знает что ты рядом.
Варя молчала.
— Вот так. — Соня убрала руку с шёлка. — Только то, что я чувствую через него — намного больше. Как будто этот человек размером с мир.
За окном снег перестал. Обогреватель щёлкнул и замолчал. Студия стала совсем тихой.
— Сердце Ткани, — сказала Варя. — Оно тебя слышит. Через руки.
Соня не ответила сразу. Это было слишком большим чтобы сказать да — и слишком настоящим чтобы сказать нет.
Она встала. Прошла к окну. Внизу на проспекте маршрутка тормозила у остановки, женщина в красном пальто смотрела в телефон, голубь сидел на парапете и смотрел на голубя в луже. Обычный город. Обычное утро. И где-то за этим всем — стена, парапет, шёлк в руках человека который считает дни.
— Варя, — сказала Соня не оборачиваясь. — Тебя отбросило на берегу когда ты тянулась одна.
— Да.
— А сейчас не отбросило.
— Нет.
Соня повернулась.
— Значит дело не в месте. И не в тебе одной. — Она посмотрела на шёлк на столе — на серебряные нити, на узор который её руки знали а голова нет. — Борг говорил про закваску. С двух сторон.
— Я думала об этом. Но как я ему скажу когда тянуться? Печать молчит. Зеркало мёртво. У меня нет способа отправить ему сообщение.
Соня вернулась к столу. Положила обе ладони на шёлк — отдельно от Вари, своими руками, в то место где тепло было ровным и глубоким.
— А если не говорить? — сказала она. — Он же чувствует тебя. Чувствовал.
— Чувствовал. Сейчас — не знаю.
— Он стоит на стене каждую ночь. — Это не было вопросом. — Ты сама говорила.
Варя смотрела на неё.
— Значит тянется, — сказала Соня. — Без договорённости. Просто — тянется, потому что иначе не умеет. — Пауза. — Попробуем ещё раз. Вместе.
Они положили руки на шёлк. Соня закрыла глаза первой.
Тишина в студии была живой — не пустой, а такой, какая бывает когда два человека делают одно дело молча и каждый знает что делает другой. Голубые нитки на подоконнике. Иглы в стакане. Снег за стеклом — снова пошёл, тихий, косой.
Соня слушала руками.
Тепло пришло быстрее чем в первый раз. Поднялось из ткани, прошло по ладоням, по запястьям. Глубже чем раньше — до локтя, до плеча, до того места под ключицей где живёт что-то, для чего нет анатомического названия. Соня не двигалась. Дышала ровно. Держала.
Потом что-то изменилось.
Не в студии. Дальше — за окном, за городом, за тем что Соня умела называть и видеть. Где-то очень далеко, по другую сторону всего, кто-то положил руки на ту же поверхность. Не почувствовала — услышала. Не звук — другое. Тепло качнулось навстречу, как качается вода когда с другого берега входят в реку.
Соня не открыла глаза. Держала.
Нити в шёлке между их ладонями поймали что-то — серебряный свет, тихий, не яркий, тот который бывает над водой в пасмурный день. Одну секунду. Две. Три.
Варя сидела с закрытыми глазами и на её лице было выражение которое Соня видела однажды — когда Маша стояла на сцене в синем кардигане и читала стихи которые написала той же ночью, не записанные, только из памяти, голосом который ещё не знал что он может так. Человек нашедший то что искал — и боящийся пошевелиться, потому что это может оказаться последним разом.
Потом свечение погасло.
Варя открыла глаза.
— Он был там, — сказала она. Тихо. — Одну секунду. Тянулся.
— Знаю.
— Одна секунда. — В голосе было что-то, что Соня не сразу опознала — потому что у Вари это почти не бывало. Растерянность. Не страх, не отчаяние — именно растерянность человека который привык знать следующий шаг. — Этого мало. Чтобы пройти нужно держать дольше. Намного дольше.
Соня смотрела на шёлк. На нити которые уже не светились — снова просто ткань, серебряные нити по тёмному фону.
— Значит он должен знать что можно держать дольше, — сказала она. — Что ты готова. Что есть с этой стороны кто-то кто держит.
— Как?
Соня не ответила сразу. За окном маршрутка уехала. Женщина в красном пальто осталась на остановке, подняла воротник.
— Он почувствовал нас обеих, — сказала Соня. — Сейчас. Через шёлк. — Она посмотрела на Варю. — Не только тебя. Нас.
Варя молчала. Потом медленно кивнула — как кивают когда что-то встаёт на место.
— Значит почувствует снова, — сказала Соня. — Когда будет сильнее. Когда ты будешь готова по-настоящему — он почувствует что можно держать. Что есть за что держаться.
Варя встала. Взяла шёлк со стола — вопросительно посмотрела на Соню.
— Твой, — сказала та.
Варя сложила шёлк. Убрала за пазуху — туда где раньше лежал пергамент с подписью Кайрена, который она получила в первый день в Тариэле и потеряла где-то между мирами. Документ что она арестована. Что её заметили. Что она — есть.
Шёлк этот она не потеряет.
У двери остановилась.
— Соня.
— М.
— Это может быть опасно. — Голос ровный, но Соня слышала что за ним. — Я не знаю что будет с тобой когда я пройду. Что значит держать с этой стороны. Какова цена.
Соня посмотрела на свои руки. Напёрсток на среднем пальце который она не сняла с утра. Мозоль от иглы на указательном — двенадцать лет, одно и то же место, кожа там давно стала другой. Линия поперёк большого пальца от ножниц — три года назад, спешила, порезалась, зашивала проект с перевязанной рукой потому что срок.
— Иногда вещи берут от меня больше чем я рассчитываю, — сказала она. — Иногда клиент получает не то что просил, а то что ему нужно. Иногда я шью ночью и утром не помню как. — Пауза. — Я привыкла что мои руки знают то, чего я не знаю. Это нормально. Это моя работа.
Варя смотрела на неё долго. Потом:
— Когда скажешь — приду, — сказала Соня раньше чем Варя успела спросить. — С шёлком. Со своими руками. На берег.
Варя ушла. Шаги на лестнице — тяжелее на левую, пауза перед последней ступенькой, дверь внизу.
Тишина.
Соня стояла над столом. Два кольца от чашек на деревянной столешнице. Место где лежал шёлк — чуть темнее остального, как будто ткань оставила след. Ладони держали тепло — то самое, глубокое, ровное. Огромное, медленно дышащее, которое слышало её руки и, может быть, не забыло их ещё.
Она не знала что будет когда Варя пройдёт. Не знала чего стоит держать с этой стороны. Не умела даже правильно назвать то что происходило когда она клала руки на шёлк и слушала.
Зато знала одно: когда нитка идёт не туда — руки чувствуют это раньше головы. И когда идёт туда — тоже.
Сегодня нитка шла туда.
Соня включила машинку. Взяла первый попавшийся кусок — синий лён, давно ждавший своего часа — и начала. Игла пошла ровно: раз, раз, раз. В этом ритме было всё что она умела сейчас — держать руки в работе, пока внутри разбирается что-то большее. Пока то огромное, дышащее, которое она почувствовала через шёлк, привыкает к тому что она здесь.
Что она будет держать.
За окном снег всё падал и всё таял — не долетая до земли, растворяясь в воздухе над проспектом, над маршрутками, над городом который ничего не знал и жил как жил.
Эсса рисовала с рассвета, пока башни ещё пели утреннюю ноту — ту, которая стелется низко над площадью и не торопится никуда.
Она не любила рисовать за столом. За столом получалось правильно и мёртво — линии ровные, углы точные, и никакой жизни. На полу было иначе. На полу можно было лечь на живот, придвинуть блокнот близко к лицу и рисовать не думая, пока рука знает куда — а она всегда знала, это было единственное в чём Эсса не сомневалась никогда.
Уголь шёл по бумаге мягко. Кружок на севере — там где они были с Таррином десять дней назад, деревня Марфы, трое детей смотрели на них с забора пока Таррин закрывал разрыв. Кружок на востоке — рубежи Ольма, сухая земля, трещины в которых не было воды второй год. Кружок у перевала — тот самый, после которого Таррин два дня не поднимал золотую руку выше плеча и делал вид что всё нормально.
Эсса провела линию от северного кружка к центру.
Потом от восточного.
Потом с перевала.
Отложила уголь. Смотрела.
Все три линии сходились в одном месте. Она провела их ещё раз — другим углём, медленнее, проверяя. Легли туда же. Она перевернула блокнот, посмотрела на оборот как будто там могло быть другое объяснение.
Там не было.
За окном площадь просыпалась. Борг нёс котелок обеими руками, осторожно — горячий. Мира вышла на порог босая, сапоги в руке, Тихоня в кулаке, и долго стояла на пороге щурясь на утреннее солнце прежде чем решить что делать дальше. Усач появился из-за угла с доской на плече — молча, сосредоточенно, как человек у которого есть дело и он идёт его делать.
Обычное утро.
Эсса смотрела на три линии, сходящиеся в одной точке, и думала о том что обычное утро длится ровно до тех пор пока не перестаёт быть обычным.
Она свернула блокнот. Встала. Сняла с запястья синюю ленту — подержала в пальцах, потом надела обратно. Пусть. Таррин увидит когда вернётся.
Пошла к Сэйле.
+++
Архив под южной башней пах всегда одинаково.
Не затхлостью — это важно, Эсса долго думала как правильно назвать этот запах. Не старостью. Скорее — плотностью. Как пахнет воздух в комнате где долго думали, где слова оседали на стенах и пропитывали камень. Здесь думали триста лет. Камень это помнил.
Сэйла сидела в том же положении в котором сидела, кажется, всегда — спиной к двери, лицом к свиткам, три свечи хотя снаружи давно рассвело. Чернильное пятно на скуле. Ещё одно на лбу — она опиралась на руку пока читала, это была её привычка, Эсса знала её уже достаточно чтобы читать такие вещи.
Эсса положила блокнот на стол.
Сэйла обернулась. Посмотрела на Эссу — один раз, быстро, тем взглядом которым смотрят когда хотят понять серьёзно или нет. Потом взяла блокнот двумя руками.
Долго молчала над картой.
— Откуда, — сказала она наконец. Не вопрос — просто слово.
— Сама. По памяти. Мы с Таррином были везде где есть кружки.
— Ты запоминала координаты?
— Я запоминала как выглядит место. — Эсса пожала плечами. — Потом рисовала. Я так всегда.
Сэйла провела пальцем по линиям — медленно, от севера к центру, от востока к центру, с перевала к центру. Палец каждый раз останавливался в одной точке. Она не отрывала от неё взгляда долго — дольше чем нужно чтобы просто увидеть.
Потом встала.
Прошла к дальней стене — туда где стояли самые старые свитки, те которые ждали своей очереди годами. Эсса никогда не видела как Сэйла там ищет, но она нашла нужный быстро — руки знали где, как знают вещи которые держат давно.
Развернула на столе рядом с блокнотом.
Протокол запечатывания Каэр-Морра. Триста лет. Официальная часть — ровный почерк, подписи, печати. Но в углу последней страницы другой почерк — мелкий, торопливый, как пишут когда мысль приходит быстро и боишься не успеть.
Чернила выцвели до бледно-коричневого. Почти до нечитаемости.
— Читай вслух, — сказала Сэйла.
Эсса наклонилась близко. Буквы старые, некоторые она не сразу узнавала — разбирала по слогу, медленно, пока слова не стали словами.
— «Без Хранителя разрывы идут к Сердцу. Всегда. Это не случайность — это природа. Ткань чинит себя сама, но не умеет. Как раненый, который сжимает рану рукой и не знает, что давит не туда».
Эсса выпрямилась.
За стеной площадь жила — голоса, котелок, Мирин смех, молоток Усача. Всё как обычно. Только теперь обычное было другим — как бывает когда узнаёшь что-то и уже не можешь не знать.
— Он знал, — сказала Эсса. — Триста лет назад — знал.
— Знал. — Сэйла не отрывала взгляда от пометки на полях. — И не сказал Совету. Или сказал — и не услышали. Или услышали и решили что это неважно. — Пауза. — Мы закрывали разрывы триста лет и каждый раз думали что это отдельный случай.
— А они шли к Сердцу всё время.
— Да.
Эсса смотрела на свою карту. На кружки которые она рисовала по памяти каждый вечер после возвращения пока Таррин спал и рука его восстанавливалась. На три линии.
— Сколько у нас времени?
Сэйла взяла свечу. Поправила фитиль пальцами — медленно, как поправляют когда нужно что-то сделать руками пока голова разбирается с тем что знает.
— Четыре месяца, — сказала она. — Если темп сохранится.
— А если нет?
— Тогда меньше.
Эсса кивнула. Она не спросила что будет когда разрывы дойдут до Сердца — в пометке это было написано. Раненый который давит не туда. Первый Ткач там внутри — добровольно, три тысячи лет, часть Ткани. Что происходит с человеком который стал частью чего-то живого когда это живое начинает поглощать собственную рану.
Она не хотела додумывать это до конца.
— Кайрен должен знать.
— На северном тракте. Вернётся к вечеру.
— Тогда я подожду. — Эсса взяла блокнот. Потом остановилась. — Сэйла. Вестница не знает.
— Нет.
— Значит она не знает что нужно торопиться.
В архиве было тихо — свечи горели ровно, ни сквозняка, ни движения. Сэйла смотрела на Эссу с тем выражением которое бывает когда человек задаёт правильный вопрос и ты не знаешь на него ответа.
— Как ей сказать? — спросила Эсса. — Кайрен пробовал через шёлк — одна секунда, не больше. Слова не проходят.
— Не знаю.
— А Борг?
Сэйла чуть улыбнулась. Устало — но настоящее.
— Борг придумывает то чего не придумывает никто другой, — сказала она. — Иди к нему.
+++
Борг стоял у колодца и мыл котелок — неторопливо, круговыми движениями, как человек который давно понял что спешка не делает работу лучше. Руки у него были большие, красные от холодной воды, и двигались уверенно.
Эсса подошла. Встала рядом. Борг не спросил что случилось — посмотрел на её лицо и продолжал мыть, только чуть медленнее. Ждал.
— Борг. Как отправить карту в город N?
Он поднял глаза. Посмотрел на неё — долго, тем взглядом которым смотрят когда хотят понять не что спрашивают, а зачем.
— Покажи.
Эсса развернула блокнот. Борг вытер руки о фартук. Взял — двумя руками, аккуратно. Смотрел на кружки, на линии, на точку где всё сходилось. На лице у него ничего не менялось — он умел читать плохие вещи не показывая что они плохие.
За воротами дорога уходила вниз с горы — к перевалу, к Каэр-Дану, дальше и дальше. Рыба стояла у ворот мордой к этой дороге. Девятый день.
Борг вернул блокнот.
— Шёлк тёплый с той стороны? — спросил он.
— Кайрен говорит — да. Когда она тянется.
— Значит шёлк проводит, — сказал Борг. — Но слова не проведёт. Слова — это голова, а голова там и здесь — разные. — Он помолчал. — Соня выткала карту ночью. Не думала — просто выткала. Руки сделали.
— Да.
— Значит её руки слышат Сердце. — Борг посмотрел на ворота, на Рыбу, на дорогу. — А раз слышат — может быть Сердце слышит их. Может быть ему можно показать. Не словами.
— Как?
— Этого я не знаю, — сказал Борг просто, без извинений. — Это не мой дар. Это её.
Он взял котелок. Пошёл. Остановился не оборачиваясь.
— Эсса. Нарисуй второй экземпляр. Точно такой же. — Голос ровный, как всегда. — На случай если первый способ не найдётся — должен быть второй.
Он ушёл к кухне.
Эсса осталась у колодца. Смотрела на блокнот в руках. На ворота. На Рыбу которая стояла не шевелясь — мордой к дороге, к перевалу, к тому что было за горами.
Девять дней.
Она открыла блокнот на чистой странице. Достала уголь.
Начала рисовать — по памяти, как умела. Кружки, линии, даты. Руки шли сами, знали куда, не спрашивали разрешения. Эсса думала о Таррине — о том как он закрывал разрыв у деревни Марфы, как последняя нить не давалась и он лёг ладонью на землю и просто слушал пока она не встала сама. О синей ленте на его запястье. О том что он не знает про четыре месяца.
Никто не знает кроме неё и Сэйлы.
И Борга — теперь.
Уголь шёл по бумаге. Кружки, линии, точка в центре.
+++
Кайрен вернулся когда башни уже пели вечернюю ноту — ту, что стелется низко и никуда не торопится.
Эсса ждала его на площади. Не специально — просто оказалась там. Он спешился, отдал коня Усачу, увидел её — и сразу остановился. Потому что она стояла с блокнотом в руках и смотрела на него так, как смотрят когда то что нужно сказать не умещается в слова.
Она молча протянула блокнот.
Кайрен взял. Смотрел на карту — долго, молча. Эсса наблюдала как он читает линии: сначала отдельно, каждую, потом вместе — и видит то же что увидела она утром на полу студии. Что-то в его лице менялось — не страх, не растерянность, что-то жёстче и спокойнее одновременно. То что бывает когда человек понимает что ждать больше нельзя и уже знает что будет делать.
— Сэйла знает?
— Она нашла пометку. В протоколе запечатывания. Архивариус — триста лет назад.
Кайрен кивнул. Свернул блокнот, убрал за пазуху.
Площадь жила вокруг них — Борг нёс ужин, Мира сидела на ступеньках с Тихоней, Усач уводил коня. Семь башен пели. Обычный вечер.
— Она не знает, — сказал Кайрен.
— Нет.
Больше они не говорили.
Он поднялся на стену.
Горы темнели — сначала теряли цвет, потом форму, потом оставались только тёмными силуэтами на фоне неба которое ещё помнило закат. Кайрен положил шёлк на парапет. Лёг ладонями на ткань — холодную, обычную, серебряные нити в темноте почти не видны.
Закрыл глаза.
Не тянулся. Просто открылся — как открывают окно когда в комнате стало слишком тесно. Не требование. Не просьба. Просто — я здесь. Я жду.
Башни пели. Семь голосов, вечерняя нота.
Шёлк под ладонями был холодным.
Минута. Две. Пять. Кайрен стоял и ждал и не считал — считать он начинал когда становилось совсем плохо, а сейчас было не так. Сейчас он просто стоял и держал руки на ткани и думал о ней — не о том что нужно сказать, не о четырёх месяцах, не о карте Эссы. Просто о ней. О том как она лежала щекой на камнях берега в седьмой главе и говорила в пустоту я иду подожди я иду.
Тепло пришло тихо.
Не вспышкой — медленно, как поднимается температура у камня когда на него долго светит солнце. Сначала едва — почти воображение, почти ничего. Потом реальнее. Потом — настоящее тепло, живое, с той стороны, от её рук на берегу или на шёлке или на чём она там держит руки прямо сейчас.
И рядом с её теплом — что-то ещё.
Другие руки. Другая температура — не Варина, теплее и ровнее, как тепло от печи а не от живого человека. Кто-то держал с той стороны рядом с ней. Кто-то кого он не знал — но кто знал как держать.
Кайрен потянулся к ним обеим.
Одна секунда — он увидел: берег, рассвет над водой, Варины руки на земле и рядом чужие руки на шёлке, светлые, с мозолями на пальцах. Обе живые. Обе тянутся.
Потом — исчезло.
Шёлк под руками остыл.
Кайрен открыл глаза. Горы стали совсем тёмными. Башни пели. Блокнот Эссы за пазухой — бумага, уголь, четыре месяца.
Она не знает.
Он смотрел на дорогу внизу — на ворота, на Рыбу которая стояла мордой к перевалу. Девять дней. Девять дней она стоит так, ест из его рук и возвращается к воротам, и смотрит на дорогу янтарными глазами которые что-то знают.
Рыба медленно повернула голову.
Посмотрела на него — прямо, в темноте, янтарные глаза поймали последний свет.
Кайрен смотрел на неё.
Рыба смотрела на него.
Потом так же медленно повернулась обратно. К дороге. К перевалу. К тому что было за горами — за Хребтом Молчания, за всем расстоянием которое сейчас было между ними.
Но прежде чем отвернуться — фыркнула. Тихо, почти неслышно.
Кайрен знал её достаточно чтобы понять.
Скоро.
Варя зашла в табачку потому что шла мимо и было холодно.
Это была неправда — ноги сами свернули на проспект, сами остановились у двери с облупившейся краской, — но признавать это было незачем. Незачем и некому. Город N умел не спрашивать.
Внутри тесно и тепло. Пятнадцать квадратных метров — стеллажи до потолка, запах табака и дешёвого кофе из термоса за прилавком, и ещё что-то неуловимое, может быть просто тепло от батареи которая здесь наверное не выключается никогда. Маша стояла спиной — перебирала пачки на нижней полке, что-то переставляла, негромко считала. На ней была толстовка с надписью которую Варя не успела прочитать. Тёмные волосы в короткий хвост. Левое запястье открыто — шрамы старые, бледные, уже почти часть кожи.
Не обернулась сразу. Потом обернулась.
Посмотрела на Варю тем взглядом которым смотрят люди привыкшие читать лица — быстро, без задержки, как сканируют и убирают.
— Снова ты, — сказала. Без удивления.
— Снова я.
— Зажигалка кончилась?
— Я не курю.
— Знаю. — Маша вышла из-за прилавка. — Ты её так и не зажгла тогда. Я видела в окно.
Налила из термоса в два стакана — не спросила, просто налила. Один поставила перед Варей. Второй взяла сама, облокотилась на стеллаж.
Кофе был горячим и очень сладким. Варя не любила сладкий. Выпила.
Они молчали — не неловко, просто молчали. За окном проспект жил своим: маршрутка, женщина с собакой, двое с пакетами из «Магнита». Фонарь на углу мигал через равные промежутки — раз, пауза, раз, пауза. Снег шёл мелкий, городской, таял раньше чем долетал до асфальта.
— Я три года не выступала, — сказала Маша. Не Варе — просто в воздух, как говорят когда думают вслух и не ждут ответа. — Писала. Ночью, в блокнот, иногда на чеках из кассы — здесь их много, рулоны. Но выступать — нет.
— Почему?
Маша посмотрела на фонарь который мигал.
— Не потому что плохо писала. И не потому что боялась провала. — Она помолчала. — Боялась что выйду и не вспомню как это делается. Как ноги работают — вперёд, ещё вперёд, открываешь рот. Простые вещи. Но когда долго не делаешь — они перестают быть простыми. Стоишь и думаешь: а вдруг я разучилась? А вдруг это было случайно и больше не повторится?
Варя держала стакан двумя руками. Тёплый.
— И что?
— Подруга сшила мне кардиган, — сказала Маша. — Синий, шерстяной. Я надела его перед выступлением и — не знаю как объяснить. Что-то вспомнилось. Не в голове. В теле. Как будто руки вспомнили что умеют держать микрофон. Ноги вспомнили как идти к краю сцены. — Пауза. — Я вышла. Читала новые стихи. Не те что готовила — те что написала прямо там, пока стояла за кулисами. Про то что собираюсь уйти от человека который убедил меня что я бездарна.
— Ушла?
— Ушла. — Маша допила кофе. — В тот же вечер.
За окном фонарь погас — посреди дня, просто погас. Потом загорелся снова. Маша проводила его взглядом как старого знакомого с непредсказуемым характером.
— Маша. — Варя смотрела на её запястье. — Можно спросить?
Маша проследила взгляд. Не убрала руку.
— Давно, — сказала она. — Очень давно. Когда была совсем плохая. — Голос ровный, без надрыва — так говорят о вещах которые уже не болят, только весят. — Сейчас нормально. Не идеально. Нормально.
— Как ты…
— Как перестала? — Маша чуть улыбнулась — не весело, просто. — Долго. По-разному. Потом однажды поняла что хочу дожить до следующего утра больше чем хочу чтобы стало не больно прямо сейчас. Вот и всё. — Она пожала плечами. — Звучит просто. Не было просто.
Варя молчала.
За стеной табачки жил проспект — маршрутки, голоса, снег который таял. Обычный город. Обычный день. И в этой обычности — женщина которая три года не выходила на сцену, которая носит шрамы как часть себя, которая читает лица незнакомых людей и не спрашивает зачем они пришли.
— Ты не боишься, — сказала Варя. Не вопрос.
— Боюсь, — сказала Маша. — Каждый день чего-нибудь боюсь. Просто иду всё равно. — Она посмотрела на Варю. — Ты тоже боишься. Я вижу.
— Вижу что ты идёшь.
Варя поставила стакан. Встала.
— Спасибо за кофе.
— Заходи.
+++
На улице снег лёг на ресницы и сразу растаял.
Варя шла по проспекту и не думала — просто шла, мимо аптеки с мигающим крестом, мимо книжной лавки Веры где в окне сидела кошка с мятыми ушами, мимо закрытого магазина с пластиковой ёлкой. Ноги знали дорогу. Всегда знали — пять лет по одному маршруту, от остановки до ПВЗ, от ПВЗ до дома, от дома до набережной.
Она думала о Маше.
О кардигане который напомнил телу что оно умеет. О том что Соня сшила его не зная про нити и Ткань — просто потому что поняла что нужно. О том что Маша вышла на сцену не потому что перестала бояться — а потому что пошла всё равно.
Потом думала о примерочной. О зеркале которое стало глубоким. О том что она не решала идти — просто шагнула. Потому что доспех сел идеально и поясница перестала болеть и за стеклом был золотой свет, и она пять лет ждала чего-то не зная чего, и вот оно было — прямо перед ней.
Потом перестала думать.
Остановилась посреди тротуара. Люди шли мимо. Никто не смотрел — город N умел не замечать.
Что-то сдвинулось.
Не мысль — что-то глубже. Там где живут вещи которые знаешь до того как понимаешь что знаешь. Как знала каждую ячейку в ПВЗ не потому что учила — потому что чувствовала. Как знала что Рыба фыркает когда довольна. Как знала в какой момент разрыв начинает затягиваться сам.
Она не додумала до конца. Отпустила. Пошла дальше.
Под свитером доспех был тёплым.
+++
В это время в Каэр-Морре Эсса сидела на полу и рисовала третий экземпляр карты.
Первый — Кайрену. Второй — Боргу. Третий — на случай если понадобится ещё один способ, ещё один человек, ещё одна попытка. Борг учил её так: всегда иметь запасной котелок. Всегда знать где второй выход.
Уголь шёл по бумаге. Кружки, линии, даты. Три линии которые каждый раз сходились в одном месте сколько бы раз она их ни перерисовывала.
Четыре месяца. Может раньше.
За окном башни пели дневную ноту — тихую, фоновую, ту которую перестаёшь замечать когда живёшь рядом. Эсса её замечала. Всегда замечала — она вообще замечала звуки раньше чем слова, это было её устройство.
Сегодня в пении башен было что-то чуть другое. Едва — на границе слышимого. Как будто седьмая, самая глубокая, пела чуть напряжённее. Как струна которую натягивают.
Эсса положила уголь. Прислушалась.
Башни пели.
Седьмая — чуть напряжённее.
Она взяла уголь обратно. Написала в углу карты дату и время. Добавила пометку — одно слово, маленькими буквами, чтобы не забыть.
«Слушать».
За окном дорога уходила вниз с горы. У ворот стояла Рыба — мордой к перевалу, янтарные глаза, девятый день.
Эсса смотрела на карту.
Четыре месяца.
Варя не знала.
Таррин почувствовал разрыв раньше чем увидел.
Золотая рука начала тянуть — не больно, просто настойчиво, как тянет компас к северу. Он ехал с Ильмом по восточному тракту, утро было серым и холодным, лошади шли ровно, и вдруг рука потянула влево — к холмам, к перелеску где берёзы стояли голые и белые как кости.
— Туда, — сказал Таррин.
Ильм не спросил откуда он знает. За три недели совместных выездов они научились не спрашивать такие вещи.
Свернули с тракта. Трава под копытами — жёсткая, промёрзшая, хрустела как битое стекло. Холм, потом ещё один, потом перелесок — и запах. Таррин знал этот запах: горелая нить, озон, что-то похожее на грозу но без грозы. Запах разрыва.
Они увидели его одновременно.
Не в небе — в земле. Это было хуже. Небесные разрывы Таррин уже умел читать — видел где концы нитей, знал как тянуть. Земляные были другими: уходили вниз, в корни, в камень, в то что держит мир снизу. Этот был шириной в три шага и пульсировал — медленно, как дышит что-то живое и нездоровое.
По краям земля потрескалась. Трава вокруг была мёртвой — не просто пожухшей, а именно мёртвой, серой, как будто из неё вытянули всё что делало её травой.
— Большой, — сказал Ильм.
— Вижу.
— Больше чем тот у деревни Марфы.
— Вижу, Ильм.
Таррин спешился. Отдал повод Ильму — тот принял молча, удержал обеих лошадей. Животные не хотели стоять близко к разрыву: переступали, прижимали уши, смотрели в сторону. Ильм держал крепко и говорил им что-то тихое, своё.
Таррин подошёл к краю.
Золотая рука светилась — сама по себе, без его усилий, просто реагировала на близость разрыва как реагирует металл на магнит. Линии на коже шли от запястья к локтю, от локтя к плечу. Варя говорила: это не твоя рука светится — это Ткань через тебя. Ты проводник, не источник. Таррин тогда кивнул и не до конца понял. Сейчас понимал.
Он присел на корточки у края. Смотрел.
Внутри разрыва — темнота, но не пустая. Живая темнота, та в которой что-то движется. Нити вокруг были стянуты внутрь — как затягивает воронка, медленно, неостановимо. Таррин считал: семь нитей к краю, три уже внутри, потеряны. Четыре ещё держатся — едва, на последнем натяжении.
Четыре нити. Это было плохо.
У деревни Марфы было шесть и он закрыл один. Здесь — четыре и они уходят прямо сейчас.
Таррин оглянулся на Ильма.
— Сколько у нас времени пока они уйдут?
Ильм смотрел на разрыв тем взглядом которым смотрят картографы — оценивая, измеряя. Серебро в его волосах поймало серый утренний свет.
— Час, — сказал Ильм. — Может меньше.
— Значит сейчас.
Таррин снял перчатку с золотой руки. Положил её на траву — туда где трава была ещё живой, у самой границы мёртвой зоны. Выдохнул. Закрыл глаза.
Варя учила: не тянуть. Слушать. Нить сама говорит куда ей надо — Сонины слова, Варя их повторила, они прижились. Таррин не сразу понял что это значит — думал про слушать это метафора. Потом понял что буквально. Нити говорят — не словами, но говорят. Натяжение, температура, направление. Язык без слов.
Он открыл золотую ладонь над разрывом. Лёг ею в воздух над темнотой — не касаясь, просто — рядом.
Слушал.
Первая нить была холодной и шла на запад — к старому дубу на краю перелеска, Таррин чувствовал его через нить как чувствуют дерево рядом когда закрываешь глаза. Он взял её — осторожно, двумя пальцами, как берут что-то хрупкое — и повёл. Медленно. Нить сопротивлялась — воронка тянула обратно, и Таррин тянул в сторону, и это было похоже на перетягивание каната где противник невидим и весит больше.
Нить встала на место. Щёлкнула — Таррин почувствовал это всей рукой, до плеча.
Одна.
Он уже знал что дальше будет хуже. При первой нити тело ещё свежее, ещё есть запас. При четвёртой — руки трясутся и перед глазами плывёт и хочется лечь прямо здесь на мёртвую траву и не двигаться. Он это знал. Он через это уже проходил.
Вторая нить — тёплая, шла вниз, в корни берёзы рядом. Таррин тянул, воронка тянула, берёза скрипнула — буквально, деревянным скрипом, как будто почувствовала. Нить встала. Два.
Третья — самая длинная, уходила к холму, к камню который там лежал, наверное, с начала мира. Эту Таррин тянул долго — она не хотела, упиралась, скользила из пальцев. Он поменял угол. Поменял ещё раз. Нашёл — не силой, чуть отпустил и дал ей самой найти направление. Она нашла. Три.
Пауза.
Таррин стоял на коленях — не заметил когда опустился — и дышал. Руки дрожали. В ушах шумело. Перед глазами — не темнота, что-то другое, серебристое мельтешение которое бывает когда перерасходуешь.
— Таррин, — сказал Ильм. Голос ровный, но в нём что-то — не тревога, что-то точнее.
— Вижу, — сказал Таррин. — Одна осталась.
— Она уходит.
— Вижу.
Четвёртая нить была уже наполовину внутри — темнота разрыва тянула её и почти победила. Таррин смотрел на неё и думал: если отпустить эту, разрыв не закроется. Он будет расти. Медленно, но будет. И придётся возвращаться. И следующий раз будет хуже.
Он положил золотую ладонь на землю.
Не в воздух — прямо на землю, на мёртвую серую траву у края. Почувствовал холод, твёрдость, потом — глубже — что-то ещё. Ткань под землёй. Не рваная — живая, натянутая, испуганная как живое существо которое держится из последних сил.
Он не тянул четвёртую нить.
Он просто — держал руку на земле. И слушал.
Нить дрогнула.
Потом — медленно, очень медленно — начала двигаться сама. Не к воронке. В сторону. К якорю которого Таррин не видел но который нить знала — старый, глубокий, надёжный. Корень или камень или что-то ещё более старое.
Нить встала на место.
Разрыв закрылся — не сразу, постепенно, как затягивается порез. Темнота схлопнулась, земля дрогнула, мёртвая трава по краям зашевелилась как будто вспомнила что умеет быть живой.
Тишина.
Таррин сидел на земле. Не на коленях — совсем сел, ноги вперёд, руки на коленях. Золотая рука остыла — линии погасли, просто рука, просто кожа. Он смотрел на место где был разрыв. Земля там была потемневшей, примятой. Завтра прорастёт — он это знал уже, видел как это бывает.
Ильм подошёл. Встал рядом. Молчал — умел молчать правильно, без давления, просто был рядом.
— Четыре, — сказал Таррин наконец.
— Четыре.
— У Марфы было шесть и одна ушла. Здесь четыре и все закрыл. — Таррин смотрел на свою руку. — Не знаю хорошо это или плохо.
— Хорошо, — сказал Ильм.
— Откуда ты знаешь?
— Ты не лёг. — Ильм посмотрел на него сверху вниз. Серебро в волосах, серый свет, спокойное лицо. — В прошлый раз лёг. Сейчас сидишь.
Таррин подумал. Это была правда.
— Ильм.
— М.
— Скажи Эссе.
Пауза.
— Что сказать Эссе?
— Что я сидел. Не лёг. — Таррин поднялся — медленно, опираясь на здоровую руку. Ноги держали. — Она поймёт.
Ильм смотрел на него секунду. Потом кивнул — серьёзно, как кивают когда поручение важное.
Они вернулись к лошадям. Таррин надел перчатку. Взял повод — руки не дрожали, это было хорошо. Устали, но не дрожали.
Дорога назад шла через перелесок, мимо белых берёз, мимо старого дуба к которому он привязал первую нить. Таррин смотрел на дуб когда проезжал мимо. Дуб стоял как стоял — огромный, спокойный, с корнями которые уходили глубже чем можно представить. Нить была там. Держалась.
— Ильм, — сказал Таррин на выезде с тракта.
— М.
— Этот разрыв был ближе к Каэр-Морру чем прошлые.
Ильм молчал. Смотрел на дорогу.
— Я видел, — сказал он наконец.
— Значит они движутся.
— Да.
Они ехали молча. Копыта стучали по мёрзлой земле — ровно, размеренно. Небо над горами было серым и низким, облака шли с севера.
Таррин думал о Варе. О том что она там, в городе N, и не знает. О том что Эсса рисует карту и линии сходятся в одной точке. О синей ленте на запястье — потрогал через перчатку, почувствовал узел. Эсса завязала крепко.
— Ильм.
— М.
— Как думаешь, она скоро вернётся?
Ильм долго молчал. Смотрел на дорогу — туда где она поднималась на холм и за холмом начинался следующий перегон до Каэр-Морра.
— Рыба стоит у ворот, — сказал он наконец.
— И что?
— Рыба зря не ждёт.
Таррин смотрел на дорогу. На холм впереди. За холмом — ещё один, и ещё, и потом башни Каэр-Морра, семь голосов которые он слышал уже издалека когда возвращался.
Рыба зря не ждёт.
Он натянул повод чуть сильнее. Лошадь пошла быстрее.